Вот что запомнилось: эта кухня, эта деревня, этот лес в предгорье Урала, который однажды станет для меня, американца, недосягаемым. Относительная беспечность, которой потом уже не будет. Вот что всплывет в мемуарных заметках, написанных через пятнадцать лет в навсегда изменившемся мире. Вот что важно знать.
ПЕСНИ ТАЙГИ И ТУНДРЫ
Новое «Олонхо» (из цикла «Песни тайги и тундры»)
Где недавно алас наш цвел,
ветер смерти все в кучу смел,
хамначит, взойдя на престол,
всех тойонов в могилу свел
18.
Где стаканы мечут на стол,
а наутро в башке раскол,
огуречный лечит рассол,
там Срединного мира ствол,
малой родины мерзлый подзол,
славы воинской ореол —
полуворон-полуорел.
То ли в спину дует Эол,
то ли новости из радиол
долетели до крайних сел:
променяли сэргэ на кол,
«Олонхо» – на «Бардо Тхедол».
И куда б ты теперь ни шел,
не понять, где Эдем, где Шеол.
И стоит буриданов осел,
табунов небесных посол,
тщится меньшее выбрать из зол.
Бубен
1
До земли раздевается тундра,
до камней, до самóй мерзлоты,
где отходит припай.
В снах, навеянных рифмой «домой»,
обретайся, себя обретай,
но добраться до города трудно.
2
Свет, похожий на снег, все не тает.
И шаман – в телогрейке мужик —
с пьяным блеском толкает свой спич:
все свои, нет чужих…
Если ветер гудит, пока спишь,
значит, чьи-то следы заметает…
3
Дочь шамана глядит в обе линзы
мимо тех, кто стоит во дворе.
Две евражки в норе.
Заоконный простор белизны,
светодни-полусны —
по ту сторону детской болезни.
4
Он про «главных» заводит: нефтяник
и священник, бубнит, пришлый люд
паче климата лют. Но нальют,
чтоб на наш поглазеть колорит,
сам себе говорит…
5
Ветер с моря на ивы натянет
рябь и зыбь.
Расстояньем уменьшен
горный ряд. Серный пар.
Так пуста эта даль, что близка
отовсюду. И бубен-ярар,
медным звуком блестя,
по-шамански взывая к умершим,
все гремит
(и раскат самолета
сверху – эха взамен).
Все гремит и гремит, чтобы мог
в пустоте, где сдает глазомер,
путь найти человек. Или Бог.
Или – чьи-то следы замело там?
ДАЛЬНИЙ, ДИКИЙ, КРАЙНИЙ
1
В 2005 году Юрий Рытхэу приехал в Нью-Йорк на презентацию английского перевода книги «Сон в начале тумана». Мой приятель устроил ему чтение в Bowery Poetry Club19. Увы, официальная часть вечера не задалась: народу пришло совсем мало, разочарованный гость провел на сцене меньше десяти минут. Со вторым отделением, кулуарно-питейным, дело обстояло не в пример лучше. Сойдя со сцены, Рытхэу обхватил обеими руками бокал, наполненный красным вином, и залпом осушил. Мы решили не отставать. Когда разлили по третьему кругу, Рытхэу поднял неожиданный тост за японского писателя Кэндзабуро Оэ: «У него в романе главный герой называет себя поверенным китов. Это мне созвучно. Когда я был маленький, мне рассказывали, что человек произошел от кита. А потом учительница в школе огорошила нас теорией Дарвина. Все, мол, от обезьян. Я, помню, плакал. Прихожу домой, спрашиваю у бабушки. А она мне: „Ну, люди-то разные бывают. Англичане вот – от обезьян. А мы, чукчи, – от китов“. Вот Кэндзабуро Оэ, значит, нас понял».
Хоть сентенция и общеизвестная («одни люди – от Бога, другие – от обезьяны»), тост, связывающий японского классика с бабушкой из Уэлена, мне понравился. Впрочем, что бы ни изрек в тот вечер Рытхэу, мне бы все показалось остроумным и оригинальным. В детстве я зачитывался его книгой «Время таяния снегов»; она входила в число любимых и занимала почетное место на книжной полке – между Василием Яном и Валентином Катаевым. С тех пор прошло почти тридцать лет, и советский школьник, читавший роман о чукотском мальчике Ринтыне, давно стал таким же вымышленным лицом, как сам Ринтын. И все же мог ли я представить себе, что когда-нибудь окажусь за одним столом с автором любимой арктической саги? И не где-нибудь, а в подвале нью-йоркского клуба, жарко натопленном и тускло освещенном, словно яранга, где светильники принято заправлять нерпичьим жиром. Береговые охотники сидят на китовых позвонках, пьют «дурную веселящую воду» и слушают сказки – о вороне Куркыле, о прародительнице Нау или о Романе Абрамовиче. Из чоттагина20 тянет пронизывающим полярным ветром… У каждого из малочисленных народов Сибири в советское время был свой «пишущий человек», наместник соцреализма в тайге и тундре; но из всех этих народных писателей один Рытхэу оказался настоящим. Он дал голос чукотской йокнапатофе.
В ответ на тост за «поверенного китов» кто-то из присутствующих принялся развивать тему культурного параллелизма. Сообщил, что читал книгу Владимира Тана-Богораза и тоже заметил, что у чукчей много общего с японцами. Попадаются похожие обычаи, ритуалы. «Верно я говорю, Юрий Сергеевич?» Рытхэу раздумчиво посмотрел на новоявленного этнографа. «Видите ли, у японцев члены якудза рубят себе мизинцы в доказательство верности боссу. А у нас все проще. Человек отморозил себе палец, у него началась гангрена. Он палец или сам отрубит, или попросит друга это сделать. Вот тебе и весь ритуал».
И все-таки определенное родство культур прослеживается, потому что Азия, как традиционный японский текст, читается сверху вниз, с севера на юг. Север – всему голова. Хорошо бы отправиться, как Басё, «по тропинкам Севера». Совершить путешествие из Заполярья в Японию через Сахалин и Курилы, где мой отец, в молодости походник, провел два стройотрядовских лета. От тех студенческих поездок у папы остались рассказы на всю жизнь: зоны гигантизма, гейзеры, черный вулканический песок. Местные нравы, колоритные персонажи, обмен красной икры на спирт, встреча с бандитским авторитетом («Высыпали из какой-то подворотни, преградили нам дорогу. Человек десять. Я думал: конец. Ан нет, выходит дядечка в пиджачке, спрашивает: ребята, вы москвичи? Тогда позвольте с вами выпить. Тут же появляются стаканы. Разлили, выпили. Все, говорит, спасибо. Можете идти дальше»). Еще были истории про общение с косматыми айнами, с непримиримыми нивхами из поселка Некрасовка, про их лодки амурки и долбленки из тымского тополя, халаты из сушеной рыбьей кожи. Нивхи верили, что Сахалин – огромный морской зверь, а тайга – его шерсть. Когда я болел, папа ставил мне банки и рассказывал про свои приключения. Потом я читал Чехова, но там про нивхов было мало, Антона Павловича больше интересовали каторжники. В младшем школьном возрасте сказки Владимира Санги или романы Рытхэу кажутся куда более увлекательными, чем путевые заметки Чехова. Из всего «Острова Сахалина» меня заинтересовала лишь одна часто повторявшаяся загадочная фраза: такой-то «отравился борцом». Тогда, как и сейчас, мои познания в ботанике оставляли желать лучшего.