Но злой пророк еще не полный пророк, а мы в нашем вещем писателе ценим пророка совершенного, тайновидца не только геенны огненной, но и Нового Иерусалима. Я знаю, господа, что оптимистическая часть предсказаний Достоевского, его положительный идеал сейчас не пользуется доверием. Провозглашенное им крылатое слово «народ-богоносец» встречается теперь в обществе горьким смехом. В самом деле – возможно ли серьезно говорить о «народе-богоносце» в стране, где мужик только что, по пословице, «Бога во щах слопал», а недавние богостроители и богоискатели идут на службу в Чрезвычайки и кровавят свои руки соучастием в правительстве самых исступленных зверств, самого цинического порабощения, самых наглых повторений грехов и преступлений Содома и Гоморры?..
Да, господа, жутко, стыдно, тягостно, безнадежно, плохо верится… Но верить-то и надеяться все-таки надо… Ничего! Ведь и древний тайновидец на Патмосе, с которым у Достоевского так много общего в мысли и темпераменте, не сразу увидал блаженство Нового Иерусалима и славу Жены, облеченной в солнце. А сперва видел он и зловещую книгу за семью печатями, снятие каждой из коих вещало мировую катастрофу, и коня бледного, и зверя из бездны, и волхва со лживыми устами, и убийство пророков, и царство Драконово… Мы в настоящее время находимся в самом кипени торжествующего царства этого и пьем от него горчайшую из горчайших чашу… Но, господа, позвольте мне в этом случае быть тем наблюдателем-оптимистом, которого, правда, несколько иронически изобразил Гете в своем «Сне в Вальпургиеву ночь». Этот чудак, попав на бесовский шабаш, не испугался, но очень обрадовался, «потому что, – говорит он, – раз я вижу чертей, то отсюда заключаю, что, следовательно, существуют и ангелы…». И, в порядке той же логики, я думаю, я хочу верить, что если пророк, предсказавший нам крушение нашей злосчастной культуры и царство мошенника Петра Верховенского, оказался так чудесно и мучительно прав в этой первой черной половине своих прорицаний, то в конце концов явит он правду свою и во второй половине, мечтаемой в ярком свете возрождения и воскресения. Верю слову его, что «будут воистину новые люди, а прежнее животное будет побеждено». Во имя этой веры, на эту надежду теперь дело наше работать, если не хотим мы быть презренными и обреченными уничтожению и забвению в нынешнем нашем временном национальном бессилии и унижении.
А. В. Амфитеатров (1931)
8 июня 1880 года, на второй день московских празднеств по случаю открытия всенародного памятника А. С. Пушкину в торжественном заседании Общества любителей российской словесности, в белокаменном зале Дворянского собрания Федор Михайлович Достоевский произнес свою знаменитую речь о Пушкине. Речь эта, мало сказать: взволновала и потрясла внимавших ей, – нет, она ошеломила, раздавила, ослепила эту «избранную публику», съехавшуюся на «праздник интеллигенции» со всех концов России. До того захватила и заколдовала гипнотически, что, на мгновение, показалась решительным исходом из чуть не векового спора двух главнейших встречных течений русской культуры, западнического и славянофильского.
Иван Сергеевич Аксаков, «предводитель славянофилов», как он сам тогда заявил о себе, с кафедры, тут же немедленно определил торжественно, что речь Достоевского «составляет событие». Определение это, по-видимому, очень понравилось Достоевскому: оно дословно передано в «Дневнике писателя», и, говорят, Достоевский любил его повторять. Я помню живо и ясно, как оно было провозглашено. Как, среди неописуемого общего рева, плеска, грохота, всплыл на кафедре над буйным морем голов, – Посейдоном этаким, – широкоплечий, краснолицый, с суровыми серыми глазами под золотыми очками, Аксаков и, преодолевая радостный шум возбужденной толпы, возопил зычным голосом бирюча старомосковских веков, с пылким рукомаханием:
– Здесь расхождения и двух мнений быть не может. Речь Федора Михайловича всё выяснила, всё примирила. Я думал говорить много, но теперь не скажу ничего больше, потому что Федором Михайловичем всё, – всё, что надо, – сказано. Я, Иван Сергеевич Аксаков, почитаемый главою славянофилов, протягиваю руку Ивану Сергеевичу Тургеневу, почитаемому главою западников. И этим всё договорено. И толковать больше нечего!
Трескуче стукнул кулаком по пюпитру, – сущий купец Калашников! – и, под новым громом аплодисментов, сошел с кафедры, чтобы действительно обменяться торжественным рукопожатием с огромным и великолепным, в серебряных сединах, Тургеневым, который встал навстречу, как мне показалось, с гораздо меньшим энтузиазмом, чем бурнопламенный глава славянофилов к нему спешил.
Аксаков был человек, несомненно, весьма замечательный: и талантливый, и умный, и смелый, и честнейше стойкий в своих убеждениях, и оратор превосходный, одинаково одаренный и богатством речи, и темпераментом. Словом, величественный был «муж совета» и трибун с головы до пяток: каждый вершок трибун! Но было в нем что-то и комическое, – может быть, именно от чрезмерного избытка достоинств? – позывавшее, при всем к нему почтении, на скрытую усмешку. Бывают роковые сходства между людьми и неодушевленными предметами хозяйственного быта. Вот и Аксаков, вопреки своей трибунской важности, как-то смахивал немножко на ведерный самовар красной меди, ярко вычищенный, – пар столбом, – кипящий и шумящий.
У каждого пожилого человека найдутся в душе воспоминания о каком-нибудь переживании общественного подъема, когда хотелось, подобно Фаусту, сказать мгновению: «Прекрасно ты! остановись!» Лично за себя, да, полагаю, и за многих своих ровесников, смею утверждать, что для нашей ранней юности таким Фаустовым мгновением сверкнули московские пушкинские дни. Не знаю, бывало ли раньше, но, – в этом-то я уже совершенно уверен, – никогда позже русская интеллигенция не устраивала такого выразительного мощного смотра своих литературных творческих сил, как в этом удивительном, неожиданно всероссийском паломничестве на московский Тверской бульвар, к беспритязательному, но тем самым неожиданно же удачному опекушинскому монументу.
Мне просто как-то жутко вспоминать эту эстраду как бы световыми ореолами или огненными языками озаренную, где рядом, бок о бок, сидели Тургенев, Достоевский, Писемский, Островский, Майков, Полонский, Ключевский, Аксаков, Глеб Успенский, П. И. Чайковский, Н. Г. Рубинштейн, Н. С. Тихонравов, А. И. Чупров – и фигурами еще сравнительно второстепенного значения были С. А. Юрьев, А. Ф. Кони, А. А. Потехин, А. И. Урусов, М. М. Ковалевский, С. А. Муромцев, Н. А. Чаев, Д. В. Аверкиев… Недоставало только Льва Толстого и М. Е. Салтыкова-Щедрина, чтобы в живой выставке лиц представлены были полностью литературные «люди сороковых годов» и «шестидесятники». Живой иконостас святых русской культуры.
Не люблю я старости ни в других людях, ни, особенно, в себе самом. Но вот соображаю, что она дает мне право сказать младшим поколениям:
– Я видел собственными глазами тех, чьи имена для вас лишь великанские призраки из истории литературы, волшебные символы «полных собраний сочинений», или даже уже лишь священные хрестоматические мифы.
И за это преимущество (собственно говоря: печальное преимущество стоять уже в авангарде общечеловеческого похода к могиле) я готов извинить старости хотя не все, но довольно многие ее, с позволения сказать, свинства.
Да! Я «их» видел и слышал. И, в числе их, видел и слышал Его: не удивляйтесь большой букве! стоит! – Его, Кто пятьдесят лет тому назад ушел из нашего мира телом, но тут-то и пришел к нам, в особой силе и власти, духом – с тем, чтобы затем пребыть с нами властителем наших дум и ныне и присно и во веки веков. Ибо Достоевский, – это – тот, от кого… или нет, лучше: то, от чего русскому человеку некуда деваться, даже если бы он того хотел. А какой же русский или культурно обруселый человек хочет уйти, «отделаться» от Достоевского?
Да, я видел и слышал Его – и как! В минуты величайшей моральной победы, какую Он когда-либо одерживал; в минуты, когда Он, вековечный страдалец, вдруг был весь осиян удачей и славой, в минуты Его мало сказать триумфа, – нет, вернее будет апофеоза…