Эта фантастическая и самолюбивая теория никогда не исчезала у нас в России, старательно поддерживаемая московскими славянофилами, которые устами А. С. Хомякова и И. С. Аксакова уверяли, что Россия велика своим «смирением», бедностью, темнотой, т. е. именно всеми теми вряд ли ценными качествами, которые всегда так резко отличали ее от культуры Западной Европы и держали в отсталости и оскудении. <…>
К. А. Тимирязев
<…> Дружеские чувства Максима Максимовича <Ковалевского> к Тургеневу и совершенно иные чувства, которые он питал к Достоевскому, я имел случай проверить и в памятные Пушкинские дни.
Живо помню, каким негодованием сверкали его всегда добрые глаза, когда он мне кивал головою на Достоевского, закончившего свою речь словами: «Что могу я прибавить к отзыву о Пушкине самого умного, лучшего из его современников – императора Николая?». Сказано было это, очевидно, чтобы раздражить большинство присутствующих и насладиться их беспомощностью – невозможностью ответить на этот вызов.
Еще более негодовали мы на совсем уже скверную личную выходку Достоевского в его знаменитой, вызвавшей такие истерические [3] восторги речи. Уставившись своими злобными маленькими глазками на Тургенева, поместившегося под самой кафедрой и с добродушным вниманием следившего за речью, Достоевский произнес следующие слова: «Татьяна могла сказать: “Я другому отдана [4] и буду век ему верна”, – потому что она была русская женщина, а не какая-нибудь француженка или испанка» [5].
Да, Максим Максимович был близким и верным другом Тургенева, а о его близости к Достоевскому я ничего не слыхал и в воспоминании его друзей его образ сохранится всегда рядом с образом Тургенева, а не Достоевского [6]. <…>
А. В. Амфитеатров (1921)
I.
В знаменательные дни, память которых я хочу воскресить пред вами, этот общеславянский облик великого писателя обрисовался с особенно выпуклою выразительностью. 8 июня 1880 года, на третий день московских торжеств по случаю открытия всенародного памятника А. С. Пушкину, в торжественном заседании Общества любителей российской словесности в белоколонном зале Дворянского собрания около двух часов пополудни Ф. М. Достоевский произнес свою знаменитую речь о Пушкине. Речь эта, мало сказать, взволновала и потрясла внимавших ей; она ошеломила, подавила, ослепила эту исключительно блестящую избранную публику, съехавшуюся на «праздник интеллигенции» со всех концов России. До того, что на мгновение, казалось, она даже решила было вековой спор двух господствующих течений русской общественной мысли – славянофильства и западничества. «Иван Сергеевич Аксаков, сказавший тут же о себе, что его считают все как бы предводителем славянофилов, заявил с кафедры, что моя речь “составляет событие”», – пишет сам Достоевский в «Дневнике писателя». Я, очевидец «события», живо и ясно помню момент, как оно было провозглашено. Как среди неописуемого рева и грохота восторгов появился на кафедре дюжий, широкоплечий, краснолицый, с суровыми серыми глазами Аксаков и, махая руками и зычным голосом преодолевая шум, потребовал спокойствия. И чуть не на каждой фразе прерываемый взрывами рукоплесканий, дал речи Достоевского ту аттестацию, что пришлась так по сердцу самому Федору Михайловичу.
– Вещее слово сказано, – гласил Аксаков, со своими обычными пылкими, но плавными, несколько театральными боярскими жестами. – Здесь расхождения и двух мнений быть не может. Я думал говорить много, но теперь не скажу ничего. Не к чему: Федором Михайловичем всё сказано. Я, Иван Сергеевич Аксаков, почитаемый главою славянофилов, протягиваю руку Ивану Сергеевичу Тургеневу как главе западников, ибо после речи Федора Михайловича между нами не должно быть разногласия. Он всё решил, всех примирил. И толковать здесь, стало быть, больше нечего!
Последнюю фразу, сказанную чрезвычайно авторитетно и выразительно, почему я и запомнил ее, смею утверждать, безошибочно, Аксаков сопроводил крепким, трескучим ударом кулака по пюпитру. И сошел с кафедры, чтобы действительно обменяться торжественным рукопожатием с огромным и великолепным, в серебряных сединах своих, отметно из всех элегантным в парижском фраке Тургеневым. Иван Сергеевич Тургенев встал навстречу Ивану Сергеевичу Аксакову, как мне показалось, с гораздо меньшим энтузиазмом, чем глава славянофилов к нему поспешил…
«Рядом с славянофилами, обнимавшими меня и жавшими мне руку, – пишет сам Федор Михайлович, – подошли ко мне и западники, и не какие-нибудь из них, а передовые представители западничества, занимающие в нем первую роль, особенно теперь. Они жали мне руку с таким же горячим и искренним увлечением, как славянофилы, и называли речь мою гениальною и несколько раз, напирая на слово это, произнесли, что она гениальна. Но боюсь, боюсь искренно, не в первых ли “попыхах” увлечения произнесено было это!»
И – несколько ниже, предполагая разочарование и отступление, ожидаемые им от западников, как скоро они опомнятся от увлечения:
«Nota bene: я не о тех пишу, которые жали мне руку, а лишь вообще о западниках теперь скажу, на это я напираю…».
И еще – после того как Достоевский импровизировал от имени воображаемых зауряд-западников вывод о невозможности им приять к вере и к руководству величие и мудрость духа народного:
«Повторяю: я не только не осмелюсь вложить этот вывод в уста тех западников, которые жали мне руку, но и в уста очень многих просвещеннейших из них, русских деятелей и вполне русских людей, несмотря на их теории, почтенных и уважаемых русских граждан…»
Все эти намеки о «западниках, которые жали мне руку», относятся всецело к Тургеневу. Равно как весь августовский номер «Дневника писателя», единственный, вышедший в 1880 году, целиком посвященный полемике по поводу пушкинской речи, является, собственно говоря, не иным чем, как косвенным вызовом Тургеневу сказать свое западническое слово соглашения, после того как Достоевский так громко и откровенно сказал свое славянофильское. Тургенев не мог не понимать вызова, но не захотел его принять, и Достоевскому пришлось сойти на полемическую арену далеко не inter pares [7]. Патентованным противником его оказался, как известно, Градовский – талантливый публицист-либерал, очень образованный, очень твердый, очень честный, очень убежденный, но совершенно лишенный того художественного чутья, той глубины духовных восприятий, той шири сердечной, которые могли бы помочь ему найти общий с Достоевским язык. Поэтому их полемика останется в истории русской литературы трагикомическим образцом взаимного непонимания, столь характерно обычного для русских идейных споров, когда одна сторона знай твердит свое, не слушая другую сторону по существу и лишь ловя ее на неловких посылках и неудачных выражениях. Градовский в этой словесной войне выиграл хоть то, что благодаря полемике с Достоевским получил бессмертие своего имени. Достоевский ровно ничего не выиграл, потому что бессмертие было им давно уже завоевано, а после – пушкинская полемика отравила его глубоким разочарованием:
«Тяжело видеть, что весьма серьезная и знаменательная минута в жизни общества нашего представлена извращенно, разъяснена ошибочно. Тяжело было видеть, что идею, которой служу я, волокут по улице. Вот вы-то ее, – бросает он Градовскому, – и поволокли».
А минута была действительно серьезная и знаменательная. В жизни каждого взрослого, а тем более пожилого человека, если он на земле не только прозябал да небо коптил, но мыслил и чувствовал, найдется, господа, воспоминание о каком-нибудь моменте общественного подъема, который, могущественно заиграв на лучших струнах души его, остался для него навсегда идеальною грезою, своего рода Фаустовым мгновением: «Прекрасно ты, остановись!..». Лично за себя, да полагаю, что и за многих моих ровесников и сверстников я смею утверждать, что таким Фаустовым мгновением для нашей юности явились московские пушкинские дни. Едва ли когда-нибудь раньше и – в этом-то я уже совершенно уверен – никогда позже русская интеллигенция не устраивала такого блистательного смотра своих творческих сил, как в этом изумительном всероссийском паломничестве к подножию беспритязательного и тем самым неожиданно удачного монумента на Тверском бульваре.