– Я теперь экспанцию Инсталляцией называю, – снова встрял Фальцетти. – Неудачное было слово. Еще эта мерзкая буква «ц»!
– …Просто после экспанции вас, Донов Уолховых, станет целая армия, и вот тогда, милый Дон, мы зададим моторолам такую встряску, такую встряску! Мы тогда с тобой, милый мой Дон, спасем мир от м…
Звук исчез, и Дон убрал мемо в карман.
Откинувшись в кресле, разинув рот, странным-странным взглядом смотрел на него Фальцетти. Дон был не то что мрачен – железен.
– Ну, так что насчет добровольцев?
Фальцетти изумленно потряс головой, развел руками в неверии.
– Как, Дон? Ты смог меня записывать на эту… Дон! Ты мог подозревать меня? Я не верю. Здесь какой-то простой ответ.
На секунду Дон не сдержался, схватил Фальцетти за грудки, яростно выволок из кресла, оторвал от пола.
– Так что насчет добровольцев, друг Джакомо?
И отбросил его прочь, мимо кресла, на пол.
Фальцетти боевито вскочил, злобно замахал руками перед собой, но тут же остыл, со всегдашней фальшивостью расхихикался и вновь упал в кресло.
– Эх ты, ну и… Хе-хе! Вот уж не ждал. Вот уж не ожидал! Вот уж даже не подозревал, что… Такие, выходит, у нас с вами, дорогой Уолхов Доницетти, теперь складываются подслушивающие, записывающие отношения? Ай-яй-яй! Надо было мне догадаться!
– Еще раз спрашиваю, – Дон очень угрожающе склонился над распростертым Фальцетти, – что насчет добровольцев?
– А нет добровольцев, Дон! Ты меня просто не понял. Ты просто некачественно меня записал или… я не знаю что. И никогда добровольцев не было, на кой черт мне сдались какие-то добровольцы? Были – и остаются, остаются! – люди доброй воли, о которых – я совершенно точно помню – я тебе и говорил. А люди доброй воли, дорогой, милый, многоуважаемый Дон, – это есть люди, населяющие нашу планету, точнее, город на планете под названием, как ты, наверное, уже догадываешься, Париж‐100. Вот об этом я тебя просил-умолял, чтобы тебя, моего самого дорогого, да сразу на весь Париж‐100 растиражировать. По этим, по всем доброй воли жителям города Париж‐100. Как же ты сразу не догадался, когда отказывался? Или совсем ты глуповат стал, мой милый, дорогой Дон?
Милый, дорогой Дон отреагировал на эти слова, как тот, кто знает, но знать боится, – для него они стали крушением последних иллюзий. Дон на какой-то миг онемел. Затем попытался взять себя в руки путем тщательного выбора слов, отчего между ними появились пробелы молчания.
– Ты… хочешь… сказать… что… хотел… чтобы… я захотел… участвовать… в такой… жуткой какофонии убийств? Ты, сука, надеялся, что я соглашусь? Ты, гадина, хотел обмануть меня и вчерную использовать в таком гадостном преступлении, когда прекрасно знаешь, что ни на какое насилие над людьми я не пойду никогда? Что это у меня принципом заложено, о котором даже не стоит спорить.
– Ой-ой-ой-ой-ой! – театрально вскричал Фальцетти. – Ой, как мы оскорблены в наших лучших чувствах! Ой, как нас, преступника, всячески заклеймленного, достойный гражданин более чем достойного города обижает! Насилие – ну, конечно, насилие! А то ты по тюрьмам маешься за то, что действовал только уговорами!
– Ты просто, выходит, врал, чтобы всех жителей Пэ-сто заменить на меня? Да зачем тебе это нужно было?
– А кого, – горячо произнес Фальцетти, – а кого, милый мой Дон, я мог вместо тебя взять? Себя? Но ты представь – два миллиона импульсивных, или, как ты говоришь, сумасшедших Фальцетти! При моем-то неуемном характере разве продержится такой город без беспорядков хотя бы час?
Дон пометался по комнате, грузно осел в кресло.
«Дурак! – сказал себе он. – Полный идиот. Только отчаяние могло толкнуть меня на контакт с Фальцетти. Ведь знал же раньше. Господи, куда меня принесло и как теперь отсюда выбираться?»
– Я сейчас уйду, – устало проговорил он. – И, конечно, никакого шлема я не надену.
– Дон! – после паузы сочувственно воскликнул Фальцетти. – Как я тебя понимаю, дорогой мой! Давай договоримся так: с этого момента ты царь, а я твой помощник. Честное слово, не для себя, для дела. Тебе с твоими копиями одному не справиться будет. Это не то чтобы мое условие, это теперь, если хочешь, условие жизни, условие прилагаемых обстоятельств.
– А? – невнимательно спросил Дон. – Каких обстоятельств? О чем ты? Я сейчас ухожу и, повторяю, никаких шлемов я не надену.
– Вот снова ты про шлем! Какой ты странный сегодня! При чем тут какой-то шлем? – опять-таки с сочувствием, пусть даже насквозь фальшивым, вопросил Джакомо Фальцетти. – Я что-то твоих экскламаций насчет шлема не понимаю.
– Это не важно, – вставая, ответил Дон. – Я просто в твоих аферах не хочу принимать участия. Для меня это будет немножко слишком. Извини, друг Джакомо, я твои ожидания, кажется, обманул.
Фальцетти вопросительно склонил голову к плечу. Взглянул хитро, недоумение попытался изобразить.
– Но ты уже принял это участие, спасибо тебе, конечно. Без никакого шлема, просто потому, что сел в кресло. Шлем – он просто экранирует от воздействий. Афера, как ты эту операцию называешь, хотя, напомню, официально она называется Инсталляция, уже произведена. И хотя она еще не кончилась, хотя еще идет подготовка к тому самому Мигу, но через минуту, через десять секунд он настанет, и это неизбежно, и отказываться поздно, дорогой Дон. Все уже сделано!
Установка, которую Фальцетти называл сперва экспансером, а затем переименовал в гомогом (названием этим он гордился едва ли не меньше, чем самой установкой, хотя позже он снова поменяет название – теперь уже навсегда, – и это будет Инсталлятор; ему показалось очень тонким и остроумным назвать Инсталлятором прибор, совершающий Инсталляцию), действительно сработала в тот миг, когда Дон сел в кресло. Процентов девяносто ее приспособлений – все эти трубки, диски, кристаллы – никакого функционального значения не имели и служили только для того, чтобы услаждать глаз Фальцетти. Но остальные десять процентов, глазу не видных, работали удивительно. Причем сердце прибора находилось совсем в другом месте.
Главное зерно фальцеттиевой идеи (точнее, идеи, о которой Фальцетти думал, что она принадлежит ему и никому больше) состояло отнюдь не в тривиальной перезаписи личности – сначала с «биологического» носителя на интеллекторный, а потом в обратном направлении, но уже на другие биологические носители, – а в создании на огромной площади так называемого «платонова» пространства. Давно уже было к тому времени известно, что простая перезапись туда и обратно ни к чему хорошему привести не может по той простой причине, что перезапись сознания на систему, структурно отличающуюся от первичной, рождает множество принципиально неустраняемых ошибок.
Ошибки эти, правда, можно было – уже, конечно, не человеческим, а чисто интеллекторным умением – постепенно уменьшать по индексу незначительности Гохбаха и в идеале сводить почти к нулю, однако человеческий разум, при всей его сравнительной бесхитростности, все-таки достаточно сложен и в случаях внезапных, непредусмотренных может откликаться на наличие оставшихся погрешностей иногда самым драматическим образом. История исследований в этой области хранит печальный пример добровольца Д., решившегося на обмен сознаний и через четыре года после «успешного» окончания испытаний ставшего убийцей, – он, по мнению биологических и интеллекторных экспертов-психиатров, ни с того ни с сего помешался и убил добровольца, поменявшегося с ним сознаниями, причем убил зверски, «с признаками извращенного издевательства».
«Платоново» пространство, весьма неохотно воспринимаемое представителями консервативной науки и называемое ими «кошачьим», было открыто лет за сто пятьдесят до описываемых событий. Автор открытия, некий Бруно Хайдн-Лазаршок, до самой смерти своей считал «божественной несправедливостью» то, что он так и не получил за него высшую награду Ареала – научного Ашкара, – и даже написал об этом нашумевшее в свое время стекло. Беда его сводилась к тому, что существующими методами научного исследования признаки наличия «платонова» пространства зафиксировать было теоретически невозможно, ибо в это пространство люди, интеллекторы и порождения их разума не могли проникнуть по определению. «Платоново» пространство было населено идеями. О том, что там существовало, могли догадываться только избранные адепты формулы Хайдн-Лазаршока – для обывателя все сводилось к платоновским идеям кошки и кварка.