И хоть и регулярно выходил Бурятов из дому, хоть и бывал в городе, ходил по улицам, виделся с людьми, каждый раз ему казалось, что не выходит он по целому месяцу, сидит в своем доме, как англичанин в стенах своего старого жилища-крепости, на которое снаружи накатывает и о которое бьет весь остальной мир, огромный и страшный, жизнь, внезапно ставшая непонятной и чужой. Изменения, происходящие в городе что ни день, казалось, взялись целенаправленно подрубать под корень его мир, его жизнь, и он протестовал против этого, не умея ничего поделать. Пришел и тот день, день, который врос в его память, как врастает ноготь в мясо, когда он увидел, что соседи его исчезли, а на их место вселились совсем другие люди, Бурятову незнакомые и его даже не замечающие. Когда он осмелился спросить их, где те, прежние, они равнодушно ответили, что те уехали. Как, все? Ну да. А куда? А откуда нам знать? Уехали, и все.
Уехали. Не забрав с собой вещей, книг, мебели, даже не попрощавшись, снялись с места и пропали, будто их и не было. «Всех их ветер умчал к свету, солнцу, теплу, песня жизни взманила, нова, незнакома…» Тогда он, сидя в своем темном доме, напился вина, купленного в ларьке неподалеку. «Я остался один, позабытый, в углу опустелого Божьего дома.»
Базар был недалеко, в двух шагах. Надо было только собраться с духом и выйти за пределы своего мира в мир иной. Этот мир начинался сразу же, как только внезапно и насильно обрывалась улица, на которой жил Бурятов, перечеркнутая недавно проложенной поперек, прямо по фундаментам старых домов, широкой и неестественно прямой дорогой, выходящей из нового тоннеля и пропадающей под мостом в направлении старого медицинского института. Теперь новая улица требовала не только своего названия, но и тротуаров, дорожек, прочего обрамления в виде зданий и сооружений, она расширялась что ни день, будто действовал едкий состав, испаряющий постепенно дома с краю, и оставляя вместо них пустыри, ждущие новых построек. Они и возводились — магазинчики, цветочные киоски, кафе, — и сносились снова, чтобы вновь явить наутро пустыри, все те же пустыри, терпеливо дожидающиеся новых построек.
Город был изменчив и пересыпчат, как бархан. Такое бывает обычно с городами молодыми, чей облик еще до конца не устоялся, чьи аккуратные белые макеты годами томятся под стеклом в каком-нибудь институте, дожидаючись подвоза стройматериалов или решения какой-нибудь комиссии. Но городу было много, очень много лет, целых два тысячелетия пролетели над ним, и меняться сейчас ему уже не пристало бы. Но именно сейчас, когда его ровесники и те, что помладше, уже устоялись и приобрели им одним свойственный облик, именно теперь, на старости лет, будто вспомнив, что он так и не сделал этого вовремя, город с радостью отдался в руки неожиданного своего преобразователя, словно в руки опытного лицевого хирурга. Ему вдруг пришлось по вкусу то, против чего он боролся всю жизнь, — своя невечность, его можно было без особого вреда разрушать и снова возводить, и вновь срывать до основания, он был песочный и вечный, как изменчивая жизнь.
Просто он понял, что лучше не станет. Ему нечего было терять. К своим преклонным летам он не нажил ничего такого, с чем не простился бы с легким сердцем, возникни в том нужда. Он хорошо знал это слово. Старость не была ему в радость. Раньше все было не так. Когда-то он себя любил. Он любил себя ранним поселением, упомянутым в древних источниках, — уже тогда, в молодости, он был богат и уважаем, ибо стоял на перекрестье торговых путей и через него текло множество привозного товару. Он любил себя окруженным стенами, не очень высокими, как раз в меру, — и от врагов защита, и жителям в успокоение. Глядя на себя такого, он не мог нарадоваться и думал, что так будет и впредь.
Но его уверенность в этом поколебалась, когда его начали разубеждать. Тогда он в первый раз был разрушен. Это не сильно огорчило его — мало ли что бывает! Прошло время, он отстроился. На месте старых зданий выросли новые, которые тоже очень нравились ему. Они-то устоят против бурь. Они выстоят. Он был оптимист. И когда вдали показалось облако пыли, которое, как он уже знал по опыту, предвещало очередной набег, он не поверил своим глазам. Полезли на стены, а он еще не верил. Его начали грабить, на улицах валялись трупы с перерезанными глотками, дома горели, горели его дома, камня на камне не оставляли в нем, а он просил — ну хоть вот этот дом пощадите, он ведь такой красивый, смотрите, у него крытый дворик! Но дом поджигали, и он умолял тогда — крепость, крепость не трогайте, ведь она из сырца, она такая хрупкая, не верьте ее напускной грозности, это она так, притворяется, на самом деле она тонкая, хрупкая, нежная! Но и крепость падала под безжалостными ударами, оплывала бесформенным холмом, и город провожал взглядом ее исчезновение.
Тогда в первый раз у него возникла мысль, что он вырос не на своем месте. Ему, с его амбициями, его тенденцией к росту и развитию быть бы основанным в Европе, где-нибудь рядом с Кельном или Флоренцией. У него был колоссальный потенциал, в нем жили талантливые люди, строители и архитекторы, они строили прекрасные здания и делали это быстро и споро. Но в соседних городах и областях жили другие люди, которые умели быстро и споро разрушать построенное и делали это не менее талантливо. Такой был у них дар. И он все время оказывался у них на пути, когда они шли в очередной раз что-нибудь разрушать и захватывать, благо стоял на самом перепутье торговых путей, был богат и уважаем и бросался в глаза первым из тех, кого можно было бы с толком пограбить.
От того времени в нем не осталось ничего, кроме лежащих глубоко в земле остатков домов и построек, почерневших от огня пожаров.
После долгой череды войн он не утратил дара трезво оценивать происходящее. Он вообще отличался ясным взглядом и понимал, что участь всех городов — быть хоть однажды разрушенными — либо долгой осадой, либо пожарами, либо землетрясением. Он знал некоторых, разрушенных вулканами. Слышал о страшных потопах. Он был довольно образованный. Но чтобы вот так вот, раз за разом, не давая городу отстроиться и подняться из руин, его без конца разрушали… Нет, иногда это даже полезно — избавляться от старых домишек, загромождающих улицы и не представляющих никакой исторической ценности. Но чтобы вот так вот, раз за разом, не давая опомниться…
У него возникла мысль, что он нереален.
Все это время он мучительно ждал. Он ждал историю. Он слышал про нее, но не мог поверить, что все, что происходит с ним, история и есть. Он был расположен на краю света и поэтому не мог знать, что в свое время этим вопросом мучились и Рим, и Иерусалим, и Дамаск. А они, претерпевая жестокие мучения и страдая каждый в одиночку посреди молчащей вселенной, не знали, что он, расположенный на краю ее, вопит и изводится, как и они.
То был период, когда он решил, что он великий грешник. Никто не подсказывал ему этой мысли. Его люди жили как обычно и так же, как обычно, было неспокойно вокруг: кто-то на кого-то опять шел войной и опять шел войной через него. Его закрома потрошили, вяло и нестарательно, а он в это время напряженно размышлял. Потом на его зубцах вздергивали некоторых мирных жителей, которые осмелились протестовать против погромов, а он пришел к своему выводу. «Я согрешил», — был его вывод. Перед кем, не имело значения. Видимо, перед Богом. Главное, он нашел объяснение, нашел причину. Господь карал его — за гордыню, за богатство, за жестокосердие и развратность. Имел нищих, но не подавал им. Имел страждущих, но не давал им крова. За то посадил его Господь в темное место, сильных наслал на него, чтобы разрушали и жгли его. За то взъярился на него Господь, карает и воздает ему за его беззаконие, — вот Я на тебя! Бить тебя буду, дщерь Тянь-Шаня, покуда не сядешь на землю и не станешь, как вдова! Простру руку Мою на тебя, нашлю веятелей, и развеют тебя, и опустошат. И будешь ты горою развалин, жилищем шакалов, ужаснутся при виде твоем и посвищут. Совершу на тебе гнев Мой, утолю на тебе ярость Мою, изолью на тебя негодование Мое, огнем ярости Моей истреблю тебя, поведение твое обращу тебе на голову, и узнаешь, что Я — Господь, который ударил! Завтра же поищут, а тебя нет.