Весь авторитет человека, его славу запечатлевают памятники, монументы, скульптурные изваяния; лабухи снимают со славы навар и трудолюбиво, как пчелы, поставляют психоэнергию в 33-й отдел.
Есть авторитет события: революций, народных побед.
Авторитеты рушатся, падают, отменяются. Но авторитет победы над внешним врагом, над нашествием должен оставаться незыблемым, не то мы, усомнившись в нем, и до наполеоновских времен доберемся: зря, напрасно прогнали мы Бонапарта; покорил бы нас, оно, может быть, и к лучшему обернулось бы.
Бах-х-ххх, баб-б-бах! Бух-х-х, бубух-хх! — уже двадцать третий залп.
Грох-х-хх! — уже, значит, к концу подошло: последний.
Потемнела площадь: после треска и блеска салютов она видится мрачноватой.
— Все! — вздыхает толпа. И внезапно: — Бббабах-х трах-тах-тах — двадцать пятый, сверхплановый залп.
— Двадцать пять? — недоумевают. А еще через полминуты откуда-то снизу, с Театральной площади,— визг истошный.
И визг катится оттуда волной, нарастает, от Музея Ленина к нам на пригорок: мы-то с Васенькой притулились у Исторического музея, и я Васю уже на мостовую, на брусчатку спустил.
— Папа, папа, а почему это люди визжат? — тормошит мой наследник меня, теребит за рукав,— Папа, больно им делают, да?
Только к празднику Победы, к вечеру прочухался Яша-Ашя, протрезвел. Отчужденно озирался вокруг: недопитая бутылка «Столичной», а на табуретке возле дивана — рассол в мутном, неопрятном стакане. Уф, противно!
Вышел Яша на кухню, пошатываясь. Сидит Вера Ивановна — постаревшая, щеки ввалились. Продавщица напротив, спиною к окну, так что лица не видно. И помойное ведро в уголку, доверху набитое: из-под молока пакеты, какие-то тряпки.
На столе коньяк, икра красная в баночке, масло.
— Отдохнул? — это Вера Ивановна.
— Угу, а Катя не приходила?
— Нет, салют смотреть поехали, в центр куда-то. А ты здесь посмотри, с балкона можно, хорошо видать будет.
На балкон дверь открыта. По праздникам не работает кондитерская фабрика имени Клары Цеткин, и ванилью не слишком разит.
Яша смотрит на стенные часы, деревенские ходики — их когда-то привез гуру из Пензенской области и приколотил на стене в городской квартире: уютно.
До салюта десять минут.
— Поглядим на ихний салют,— цедит Яша сквозь зубы.— А потом уж я поплыву, пожалуй. Домой надо. Буду звонить, как и что...
— Уж ты, Яшечка, нас надолго не оставляй, одиноко нам будет.
— Не оставляю!
И все трое идут на балкон. Там, внизу, не дождавшись первого залпа, ребятишки уже пробуют голоса, как артисты перед выходом на подмостки. «Салю-ю-ют!» — кто-то звонко кричит. И с другого конца двора впереклич ему раздается: «Салю-ю-ют!»
— Бог упал! — пробивается голос сквозь визги толпы.
— Бог упал!
— Навернулся...
— И лошадь с ним...
Нам — уйти бы. Смотаться бы мне, уведя с собой Васю: по Никольской, то есть по улице 25-го Октября, переулочками и куда-нибудь вниз, к реке. Но нет сил: я уже догадался о чем-то, и в потоке людском, полупьяном, гогочущем, стонущем, держа за руку сына, хромаю я вниз, в круговерть Театральной площади. Не могу удержаться, смотрю на Большой: так и есть, три коня возвышаются, копыта подняв, а четвертого, крайнего, нет. И бога на месте нет. Тут прожектор, озаряющий Аполлона, погас — догадались его погасить. И Большой, величавый ГАБТ, погрузился во тьму.
— Бог упал! Бог упал только что! — расползается по толпе.
— Да чего разорались: «Упал, упал!»? — Старикашка какой-то, из русских людей, насквозь изъеденных скепсисом.— Бог давно уж упал, еще в тысяча девятьсот семнадцатом.
— Может, сбросили бога?
— А его еще в семнадцатом сбросили.— Старикашка не унимается, язвительно шамкает.
— Так другого же сбросили, нашего. А этот языческий...
— Греческий...
Пробираются сквозь толпу фургончики: «Скорая медицинская помощь». Их аж три, пробираются они с разных сторон. Ага, вот и знакомое: «Мосгаз. Аварийная». Красно-желтая будочка на колесах подкатила: по-нят-но!
Мне б уйти, но говорю же: нет сил. Пробираемся дальше, от Музея Ленина через площадь и — в сквер. Там толпа, но толкутся все-таки на аллейках, а газоны стараются не топтать, культурные стали.
Пробираемся, на ходу ловя реплики. Чего только тут не услышишь: и летающая тарелка пролетела над театром, по башке Аполлона задела, сковырнула с тележки, он и грохнулся вниз. И еще один старикан, серебристо-седенький, весь в медалях, из ветеранов, произносит очень отчетливо, будто приказ отдает: «Цэ-эр-у это все! Цэ-эр-у!» И по-сталински категорично: «Вредительство!»
— Чье вредительство? — из толпы, настороженно.
— А уж там разберутся, чье...
— Разберутся!
— Бог упал, сковырнулся!
Ох, не придушили бы Васю!
Осеняет: протискиваюсь к Марксу, к Карлуше. Не зря все-таки нас Леоныч терпеливо учил различать, где бронза да камень, где лабух. По известным теперь мне признакам безошибочно устанавливаю: наш брат. Да оно и так ясно: всенародный праздник, объекты, особенно в центре города, непременно должны подменяться коллекторами — и Янкель-Свердлов, и Ванечка-Шрифт, Иван Федоров, первопечатник, и Железный Феликс, и Минин с Пожарским. А Карлушу, того уж и Бог им велел...
— Слушай, друг,— говорю я, почему-то стараясь не смотреть Карлуше в глаза, глядя в сторону.— Я такой же, как ты. Из тридцать третьего. Мы с тобой понимаем, что тут к чему. Я протиснусь, пойду взгляну. А мальчишка со мной, сынок. Его Васей зовут, так ему ни к чему туда лезть. Я к тебе его подсажу, посидит он, а ты присмотри. В случае чего, сам знаешь, экстраординарные меры самообороны применять дозволяется.
И, набравшись смелости, на Маркса смотрю, поднимаю глаза. Он кивает едва заметно, улыбается. И чуть слышно, губами не шевеля:
— Лады,— говорит.
Васе:
— Ты, сынок, посиди с этим дедушкой, с Марксом, он хороший, детишек он любит. А я быстренько...
На глазах у сыночка слезы, но сдерживается, не хнычет:
— Пап, а ты не надолго?
— На минутку, сынок. — И подхватываю Васю, подсаживаю. Он цепляется за бороду Маркса. Ничего, не отвалится борода: гример свое дело знает. А Вася уж рядом с Марксом: сидит, ножонки в сандалиях свесил.
Я ввинчиваюсь в толпу. Прижали меня к пьедесталу Грозы-Островского; ничего, оттолкнулся и, глядь, я у цели. Но пока то да се, опоздал: санитары вталкивают в фургончик носилки, покрытые простынями. И срываются с места фургончики с ревом — туда, на Петровку. Дело ясное: на пересечении Петровки с Кузнецким мостом свернут вправо, рванут круто вверх и — к нам, в 33-й. Там своя медицина; да уж что теперь медицина!
Только лошадь-лошадка бьется на мостовой — аккурат у угловатого подъезда Центрального универмага (бывший Мюр-Мерилиз). Ах ты, бедная! Каурая, милая лошадь поднимает голову на тонкой шее, умоляюще лиловые очи — поводит ими. Ржать пытается, но из горла — только беспомощный хрип да фонтанчики темной-претемной крови.
«Мосгаз. Аварийная» подальше стала, у служебного входа в универмаг. На нее не обращают внимания. И смотрю, она тихо-тихо отчалила, туда же направилась, в глубь Петровки. Неужели успели — обернулись уже, заменили?
— Расходитесь, граждане! — дудит в мегафон подполковник милиции.— Расходитесь, прошу вас, не омрачайте друг другу всенародный праздник Победы! Сейчас скорая ветпомощь прибудет, заберет животное... Расходитесь!
— Конь о четырех ногах и то спотыкается! — понимающе гудит кто-то.
— Вот именно,— дружелюбно, по-домашнему подхватывает подполковник.— Был наряд конной милиции, конь споткнулся, упал, ничего не случилось особенного.
В подполковнике нетрудно узнать. Леонова нашего. Я протискиваюсь к нему и, опять же не глядя, в сторону:
— Кто упал?
Он старательно не узнает меня, отворачивается. Но я неотвязен:
— Вы мне только шепните, кто?
Он, не глядя на меня и делая вид, будто что-то регулирует в матюгальнике — в мегафоне: