А тем временем ко мне человек подошел. Закурил. Поглядел на меня:
— Сидишь?
Я чуть было не ответил: «Сижу!» Вовремя спохватился, глянул на зеваку как мог сурово. А зевака-то, видно, был артистом Малого театра, только что игравшим в какой-то драме Островского. Не в «Лесе» ли? Несчастливцева, бродягy-актера, полагаю, играл, по-теперешнему, так бомжа. Задержался после спектакля.
Я решил так на том основании, что мой... собеседник — ибо как же иначе его называть? — произнес целый монолог о драматургии. Из его монолога я уловил: я, Островский, писал хорошо, хотя иногда и растянуто. Что касается нынешних, то они...
— А нынешние халтурят,— доверительно поделился со мной собеседник; и я чувствовал, что сердце у меня начинает покалывать, значит, психоэнергия потекла; датчик принялся еле слышно жужжать.— Да про что и писать-то? — сокрушался актер-полуночник.— Про рабочий класс? Не может у них получиться, потому что такая петрушка с ним происходит... Купцов нет, извели их под корень. Конфликты, брат... Нет их, нету конфликтов,— разводил он руками. Подумал. Бросил мне: — Ладно, ты тут посиживай, ты олицетворяй, брат, традиции. А уж я потопаю, мне аж в Бибирево тащиться, вот так.
Погасил сигарету о мой пьедестал. И ушел. А я вспомнил примету: если первым собеседником мужчина окажется, смена будет удачной. Женщина — улова не жди.
Появилась и женщина. Две. Эти сразу воззрились прямехонько на меня, и одна сказала:
— А, Островскому памятник? Это он про Павку Корчагина написал?
Сердце радостно екнуло. Датчик зазуммерил.
— И про Павку Корчагина,— подхватила другая,— и «Грозу», про Катерину, которая в Волгу бросилась.
— Почему? — расширила глаза первая, и мне очень понравилось, что она проявила хоть какое-то, но все же искреннее участие к поступку неведомой ей Катерины.
— Муж в командировку уехал, а она с одним своим знакомым встречалась.
— И чего?..
— Да их соседи засекли, где-то видели вместе, сплётки пошли... Хорошая вещь, переживательная, только мне про Корчагина Павку больше нравится.
Постояли, подумали.
— А «Рожденные бурей» — тоже он?
— Ага, кажется. Раз «Гроза» его, то и «Рожденные бурей» его. Гроза, буря — это он на революцию намекал, только чтобы цензура не поняла, написал «Гроза», символически, значит. А потом «Рожденные бурей».
И пошли. Датчик смолк, но для первого раза неплохо. Наконец появились откуда-то со стороны Петровки наши девушки, Люциферова и Любимова. Я мало их знал; Люциферова мне казалась актрисой, Любимова, та попроще, экономист, бухгалтер где-нибудь на заводе. В руках у них были цветы, гвоздики какие-то: раздобыли.
Любимова подошла ко мне, шепнула подруге:
— Люб, а Люб? Я цветы ему возложу.
Люциферова:
— Лапочка, цветы для Карлуши.
Сердце начало колотиться сильнее: ПЭ потекла.
— А я хочу этому! — Любимова топнула ножкой в щегольском сапоге.— Может, этот мне больше нравится?
Положили цветы, поправили стебельки: зазуммерил датчик — ПЭ при возложении цветов, как свидетельствует инструкция, вырабатывается чрезвычайно высокого качества.
Слева выпорхнул одинокий в берете:
— Девушки, где брали цветы? Ух, какие краси-и-ивые.— Стебельки потрогал.— Не уступите, а? Я бы вас не обидел,— хохотнул, намекая на что-то.
Тотчас вышли из-за угла те, двое. Остановились поблизости, шляпы на лбы надвинуты, руки в карманах,— группа охраны — ГРОХ.
У меня же тем временем датчик то и дело включался. Сердце билось, глотая психоэнергию: подгулявшая компания вырвалась из «Метрополя»; одиночки-путаны похаживали. Позже, привыкнув лабать «Грозу», узнал, что пятачок перед моим монументом назывался у них «Доходное место для бесприданниц».
Потом побывал я и Железным Феликсом, и Ванюшей, Иваном Федоровым. И по области поездить пришлось, по райцентрам: как нетрудно догадаться, лабал Лукича. Побывал и в больших городах: нас частенько перебрасывали с места на место, потому что коллектор-лабух не должен утрачивать остроты восприятия окружающего, свежести впечатлений. Но Островский остался любимым моим объектом; это знали, и, поскольку меня ценили все больше и больше, в 33-м отделе старались считаться с моими желаниями.
А тогда, в первую ночь...
Сидел я посиживал, о разных вещах размышлял. Например, колонна и дерево. Колонна пришла в архитектуру из дерева, вернее, от дерева; следы ее связи с деревом остаются: ствол, а вверху как бы ветви — орнамент, дорический ордер, ионический, так? Но камень, заменяя, дерево, все-таки словно бы хочет, желает, чтобы где-нибудь поблизости от него произрастало и настоящее дерево. Это что? Желание победителя видеть рядом с собой побежденного? Нечто вторичное жаждет смотреть на первичное? Потому-то и здесь, напротив меня — колонны Большого театра и скверик напротив них, яблоньки, которые скоро распустятся.
Смотреть интересна. Строго говоря, ни на что смотреть я не должен. Я же слеп. Я же статуя, монумент. Только тело, сплошное тело, а душа ушла из него, растворилась в пространстве, и нет ее будто.
Но на место монументов ставят людей: бухгалтеров и матросов, артисток драматических театров, манекенщиц, танцовщиц из кордебалета. И тогда появляется у монументов душа? Ничего не пойму!
К двум часам опустела площадь Свердлова, бывшая Театральная (мне и в голову не приходило тогда, что и нескольких лет не пройдет, снова станет она Театральной). Стало скучно. Я позевывал, поглядывал направо, налево. Сижу, будто курица на насесте, а зачем я сижу-то? Справа ЦУМ, бывший Мюр-Мерилиз. Справа, но надо мной — Аполлон: гонит, гонит куда-то свою квадригу. Дознаться бы все-таки: настоящий он или туда лабуха исхитрились поставить? Слева — Маркс, Карлуша. «Гамарджоба, батоно Лаприндашвили»,— подумал я. Не успел подумать и слышу:
— «Капитал»,— явственно доносится до меня. Ага, это Лаприндашвили, тоже скучает, острить вздумал, благо, рот нам не заморозили. «Капитал»?
— «Бешаные деньги»! — кричу я в ответ приятелю. До Лаприндашвили дошло, улыбается.
— «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — выкрикнул со своим неповторимым акцентом.
— «Не так живи, как хочется»,— осадил я его революционный порыв. И я вижу: Карлуша поднимает кулак и с размаху бьет им по краю конторки, как бы прилавка, за которым он должен неподвижно стоять.
— «Нищета философии»! — кричит он мне с деланным гневом.
— «Бедность не порок»,— смиренно я отвечаю.
Он подумал, подумал и продекламировал мне — почему-то совсем без акцента:
— «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма».
— Грех да беда на кого не живет,— вздохнул я меланхолически.
Батоно Лаприндашвили — о ужас! — поднимает кулак ко рту и, я вижу, хихикает в бороду.
Дремлем мы. Дремлют наши, так сказать, прототипы, еврей и русский,— драматурги, изобретавшие для человечества такие конфликты, сочинявшие такие драмы... Интереснее не придумаешь, хоть умри. И умирали, сердечные, умирали и постановщики, и герои их драм, такие им отводились роли. Одна в Волгу бросилась, согрешив, а других в ту же Волгу сбрасывали. И в других русских реках топили людей, и в пучинах Белого моря. Брезжит утро. Люди — сколько же я насмотрелся на них с высоты различнейших пьедесталов потом! — потянулись к метро. Возле кассы Большого театра, что напротив меня, начала выстраиваться очередь любителей оперного искусства. Справа — очередь в ЦУМ.
ПЭ текла в изобилии. Выползли откуда-то цыганки шумной толпой, и подумалось мне: не из Большого ли театра вытянулись они оранжевой, зеленой цепочкой (вчера вечером, скажем, отплясывали на сцене в последнем акте «Кармен»). Но откуда бы они ни возникли, они тотчас же стали прохожим предлагать из-под полы губную помаду, тушь для ресниц. При виде милиционера отработанным маневром разделились: часть попряталась сзади меня, часть куда-то порскнула. Тут же заспанный муж с женой, почему-то остановившись у ног моих, стали скучно выяснять отношения. Жена взвизгнула:
— Тоже мне, Тихон! Ти-хон ты, Ка-ба-нов! Но я... Я тебе не Катерина, не надейся, я в Москву-реку бросаться не буду! — И пальчиком почему-то на меня показала; мое сердце тут же глотнуло добрую дозу психоэнергии, счетчик радостно зажужжал.