– Да где же сокрушил? – возмутился грек. –Только стены градские разрушил да дворцы их пожег. А Хазария как стояла, так и стоит. Как творила зло во славу сатаны, как торговала зельями, да шелками, да рабами, отовсюду ведомыми, так и торгует.
– Однако от Святослава-князя, – не унялся калика, – киевский каган кагану Хазарии дани не платит.
– Сегодня не платит, а завтра придут вои хазарские, пожгут стольный Киев-град и станут дань взимать как прежде, как триста лет взимали!
– Да не платил Киев дани триста лет! – вяло возразил монах.
– Триста не триста, а платил! – А что Святослав Итиль пожег… – продолжал грек. – Был я в том Итиле. Сие есть град и на городище не похожий! Стены хоть и высоки и толсты, да глинобитные, а строения все деревянные, а крыши – войлочные! Такой-то хоть сто раз жги – он, глазом не моргнешь, опять отстроится.
– Не стенами крепок град, но воинством! Спарта эллинская и вовсе стен не имела, но войско стеною было ей несокрушимою, – сказал скрытую похвалу греку, за тридевять земель от Эллады ушедшему нести слово Христово, второй монах. – Еще Хельги-старый, воевода Рюрика, конунга русов, Итиль разорил да всех иудеев в Киев на телегах привез.
– На горе себе! – завопил грек. – И тогда Итиль отстроился, и Хазария, как феникс-птица, из пепла восстала, и зло от нее не преуменьшилось. Идут караваны рабов из Итиля и в Мадрид, и в страны далекие, восточные, где их на шелк меняют да на блудниц искусных азиатских, на танцовщиц. А Киев-град весь в долгах у общины иудейской – хазарской да на виду у Хазарии, как на ладони. В Итиле про каждый чох княжеский на другой день знают. Потому и пришлось Ольге за море в Царьград за помощью бежать, что на своих киевских воев надежа мала.
– Не скажи! – закипятился калика, что со Святославом Итиль громил. – Не скажи…
Но товарищ его перебил, видя, что спор разгорается и ни к чему хорошему не приведет:
– А кто у вас княжит либо воеводит? Кто во граде вашем набольший?
– Да несть у нас ни князя, ни воеводы его, – прихлебывая молоко из глиняной чаши, спокойно сказал грек.
– Как так?
– Сказано вам: народ тут пришлый. От разных языков, и едина у него только вера православная. Вожди, кои и были, так все перемерли… А оно и к лучшему. Несть во граде нашем ни при, ни замятни княжеской! Никто супротив другого не возвышается.
– Тело венчает глава, а страну – князь! Разве можно без главы?
– И мы не без главы. У нас глава – старейшина. Да Совет мужей мудрых, годами преклонных, в коих страсти утихли от множества лет и молитвы христианской, а мудрость прибыла и умножилась от опыта житейского и слова Божия.
– А кто воев водит? Чаю, не без войны живете?!
– Кругом опасно живем! – вздохнул грек. – И болгары камские нападают, и мурома соловая-белоглазая по лесам разбойничает, людей имает да не то хазарам, не то варягам продает…
– А во граде Муроме, слышно, князь сидит от Киева? Что ж он смерды не блюдет?
– Какой он князь! Огнищанин княжеский! И дружина у него – варяги да иудеи, два жида в три ряда! Мы и не град, а селище, но много как его воистее. Он сам дани просит да полюдьем примучивает, а защиты от него – никакой! Только на себя и надеемся.
– А среди воев кто набольший?
– Да был Илья. Хоть и годами не стар, а таков воитель и здоров телом преужасно…
Погиб, что ли? Ты сказываешь «был»? – встрепенулись монахи. – А ноне он где? – Видно было, что про Илью они слышали, а может, к нему и шли.
– Да не мертв он нынче и не жив, в расслаблении пребывает…Уж который год в расслаблении: ни руками, ни ногами не владеет.
Монахи глянули друг на друга и, не сговариваясь, торопливо прошли в церковь и пали перед алтарем.
– «Вот оно, видение игумена нашего,» – только и услышал греческий священник сказанные одним из калик, будто про себя, слова.
Удивительна была молитва монахов. Молились они молча, истово, без славословия и пения. А вставши с колен, оборотились к греку:
– Веди к сидню вашему. Где он? Где родители его?
– Родители-то в лесу, на расчистках – лес под пашню выжигают. Во граде – только дружина малая. Все наши карачаровцы тамо, а Илья-то где? В бане своей сидит. Куда он денется? Как он расслабленный! – торопливо толковал грек, едва поспевая за каликами, которые шли мимо землянок, огнищ и строений так, будто знали дорогу сами.
Дивился грек перемене в них. Словно огонь запылал в монахах, и в сумраке надвигающейся ночи странно светились их бледные лица с широко распахнутыми глазами.
Муромский сидень
Не в избе, но в стоящей на толстых сваях баньке пребывал, ради немощи своей, карачаровский сидень Илья. Грек священник еле поспел за каликами, когда споро и ловко, перепрыгивая через огородные грядки с буйно возросшей капустной рассадой, подошли они к заволочному оконцу и пропели:
– Слава Господу и Спасу нашему Иисусу Христу!..
– Во веки веков, – тяжко и низко простонал голос за неохватными бревнами банного сруба. – Кто здесь?
– Калики перехожие, монаси с печор киевских. Притомились, пообились в пути немереном, подай испить водицы странникам, Илюшенька…
Ничего не понимал грек в этом странном разговоре-перепеве, но и сказать ничего не мог – точно столбняк на него нашел. Торчал посреди огорода будто пугало.
– Рад бы услужить вам, люди добрые, да ноне я в немощи. Ни руками, ни ногами не владею. Не прогневайтесь и мною не погнушайтесь: не побрезгайте, ради болезни моей, пойдите возьмите ковшик да сами водицы и налейте.
– А был бы здрав, Илюшенька, не погордился бы странникам убогим услужить? – спросил один из монахов.
– Чем гордиться-то? – удивленно спросил-пророкотал голос за стеной. – Я не князь, не кесарь… Я – сын христианский, и все люди – дети Христа и Бога нашего, чего чваниться?..
Была бы прежняя моя сила, не гнил бы я в бане заживо. Заходите, божьи люди, коли немощи моей не гнушаетесь.
Монахи, согнувшись, посунулись в баньку. А грек так и остался стоять столбом, не в силах с места стронуться. Во мраке баньки мерцала лампада перед иконою да струился из двух заволочных оконцев слабый свет. А рядом с каменкой, на полке полулежал-полусидел в белой чистой рубахе до колен, немощный Илья.
– И почто ж ты, Илюшенька, в баньку забился, от людей хоронишься? – спросили монахи. – Стыдно на людях быть в таком художестве. Раньше одной рукой семерых валил, а ныне комара отогнать не могу. Вона, едва-едва руками двигаю, грех сказать: порток завязать сам не могу. А здеся, в баньке, жене моей обмывать меня сподручнее, я ведь, – всхлипнул
Илья, – хуже дитенка грудного сделался. Детишков своих стыжусь.
– А за что ж тебе сие расслабление? Не припомнишь ли греха за собою какого?
– Нет, – твердо сказал Илья. – Все грехи свои припомнил и исповедался. Спасибо, поп наш меня сюды приобщать да исповедовать приходит, да Евангелие читать. Несть греха моего знаемого! Может, согрешил когда неведомо, неведением своим, да и в том уж сто раз покаялся.
– За что ж расслабление тебе?
– По воле Господней, – твердо ответил Илья, опуская кудрявую голову на глыбоподобную грудь.
– И не ропщешь противу Господа, и сомнения тебя не берут? – опять спросили монахи.
– Нет, – так же твердо ответил Илья. – Господу виднее! Я из воли его не вышел.
– Так для чего ж Он силы тебя лишил? Живым мертвецом сделал?
– Кто ты, человек, что спрашиваешь меня? – пророкотал Илья. – Зачем терзать меня пришел? Так вот я тебе отвечу! Как Иов многострадальный в муках не возропщу, не усумнюсь, ибо неисповедимы пути Господни, но все, что творит Он, Отец мой Небесный, – ко благу моему. А вы меня не мучьте и не докучайте. Вона кадка с водой – попейте да и ступайте с миром. Дух от меня лежалый, тяжкий идет, мне это неловко.
– Сие не дух, а запах! – сказали монахи, подходя к огромному, привалившемуся к стене Илье и едва доставая до его лица. – А дух в тебе, Илюшенька, медов стоялых крепче и елея слаще.