В 1925 году я, наконец, устроилась работать в Историко-художественный музей и проработала там до 1928 года, то курьером, то машинисткой, какая была должность вакантной в то время.
В музее в то время, в 1928 году, работали, Олсуфьев, Шик. У Олсуфьевых я часто бывала и мы очень подружились с Софьей Владимировной.
Делопроизводителем у меня была очень милая старушка, бывшая жительница старинного города Вязьмы. В один прекрасный день прихожу на работу и говорят — все арестованы. Олсуфьев не был арестован, так как его не нашли. У старушки-делопроизводительницы был сын в Москве, какой-то важный, ответственный партийный работник. Всю ночь у Софьи Петровны Федоровой был обыск, но ничего, конечно, не нашли, кроме бесконечных банок с вареньем.
Как потом выяснилось, вся история была затеяна, как следствие выстрела в одного из коммунистов, возглавлявшего атеистическую пропаганду в Загорске.
Обвинение было самое нелепое — что в этого партийного работника стрелял граф Олсуфьев, который жил неподалеку.
Это был только предлог для ареста монахов-сторожей при музее. Рано утром взволнованный приехал сын, увез мать в Москву, делопроизводство передали мне. Во главе музея стал Александр Николаевич Свирин, затем Дервиз Владимир Андреевич. Приезжала комиссия за комиссией из Москвы, расследовать это дело, кельи монахов были разграблены, монахи сосланы, установлен милицейский пост. Олсуфьева не нашли, хотя усердно его искали.
Как выяснилось по расследованию, стреляла в своего мужа из ревности жена, и на Олсуфьева стали возводить другие обвинения — что он присвоил музейные ценности, хотя у него были свои.
В скором времени Олсуфьев стал работать в реставрационных мастерских в Москве, в качестве эксперта и крупного специалиста по древним иконам до 1934 г., после чего он перешел работать в Третьяковскую галерею. Мне надоели вопросы комиссии и я решила уйти с этой работы. Долго не могла найти другой работы. Вновь стала на учет на биржу по безработице, потом получила временную инвалидность по третьей группе.
В 1929 году, ранней весной, из Вереи пришла горестная весть о кончине Сергея Павловича Мансурова от туберкулеза. Сергей Павлович уже два года был священником, сначала в Оносиной пустыни, а когда ее закрыли, рядовым священником на приходе в г. Верее. Я уехала на похороны. Похороны были замечательные — хоронил его епископ Серафим Звездинский и отец Сергей Мечев.
1929 год очень памятен в моей жизни, хотя я жила материально очень плохо, но это был самый какой-то тихий и умиротворенный год в моей жизни, и я всегда радостно вспоминаю, как будто и дорогой, ушедший в другой мир, Сергей Павлович Мансуров был душой всегда со мною.
Летом 1929 года Михаил Михайлович Пришвин с женой Евфросиньей Павловной просили меня посторожить их дом, так как сестра ее боялась оставаться одна, а они уехали в Москву. Лето я прожила у них. В 1930 году мне пришлось все же поступить на военный завод машинисткой. Вставала в 5 часов утра и обратно возвращалась около 9 часов вечера. Ехать надо было поездом. По ночам нас иногда оставляли работать на машинке, спали мы на столах, и обедать ходили по страшной грязи, осенью, в столовую ИТР. Жалование нам иногда не платили по несколько месяцев. Я сильно стала болеть желудком от недоедания и страшного переутомления. Мне так хотелось спать, что я засыпала на стуле во время работы, выбегала, чтобы намочить голову холодной водой, чтобы проснуться и продолжать работу. Однажды, помню, в вагоне, я упала со скамьи и разбила лицо в кровь. Часто вспоминала чеховский рассказ «Спать хочется». О, как тогда я это понимала!
Машинисток тогда было мало, и я с трудом сумела уволиться с завода в 1936 году и поступить работать в Педагогический техникум в Загорске тоже машинисткой. Там было довольно трудно работать, большие требования, нервно-больная заведующая канцелярией, малая оплата труда и постоянные комиссии из Москвы с проверкой грамотности. Был год особых строгостей в орфографии. Через год я уволилась.
* * *
В одном из писем Вари, адресованном ко мне, к Наде-ли — не помню, — она жалуется на то, что мы с ней мало разговариваем, мало что объясняем. А говорим только: «это плохо, это хорошо». Например, говорим: «Тарасова в „Анне Карениной“ плохо играет», а почему, не объясняем. По воскресеньям, я помню, это было в 1936 году, Варя приходила ко мне, — она жила тогда на частной квартире, — рано утром, с тетрадью своих стихов. Стихи ее были для меня мучительны. Она находилась под влиянием Игоря Северянина, поэзия которого мне казалась очень пошлой и глупой. Кроме того, я была сама так утомлена после недельной поездки на завод, что часто у меня от слабости и переутомления непроизвольно закрывались глаза. К довершению всех бед дверь в кухне была заперта. Там по воскресеньям мылись и мне невозможно было с сестрой напиться чаю. От этих стихов в стиле Игоря Северянина: «Ты в карете, а я в ландо…», у меня кружилась голова от измученности, голода и переутомления. Я была очень раздражена, просила Варю: «Приходи хоть днем», а она говорила: «Мне некогда, сейчас я пришла в город и по дороге зашла к тебе». Так продолжалось долгое время. Иногда я к ней заходила. Тут было несколько полегче, можно было с ней что-нибудь поговорить, обсудить и вникнуть в ее дела. Но тут возникла другая трудность. Сердце мое сжималось от жалости, — Варя жила в частном доме, в комнате, вернее в чулане, с одним окном, без печи (отоплялась она из общего коридора) — было сыро и холодно, а летом душно. В комнате стояла одна кровать, маленький столик и табурет. На столике стояли хорошенькие старинные безделушки, оставшиеся после смерти ее мужа, красивые бусы висели на стене и какие-то декадентские рисунки. На полочке стояли томики стихов Блока, Мандельштама, Гумилева, Игоря Северянина и других современных поэтов. Хозяева тяготились ею и старались ее выселить. Но она кое-как держала за собой эту комнату. Приходила ко мне жаловаться. А что я могла сделать? Ведь она, уехав к сестре Наде жить в Москву, в надежде устроиться актрисой, бросила в нашей квартире комнату, которую и забрало домоуправление, хотя я пыталась ее сохранить для Вари, платя за нее почти год из своего мизерного жалования. Впоследствии, когда она вернулась из Москвы, я пыталась с ней жить вдвоем в своей комнате. Тесно было ужасно. Второй кровати негде было поставить. То она, то я спали на сундуке. К довершению всего Варя вздумала снять мои иконы и повесила изображения каких-то балерин. Тут уже у меня лопнуло терпение, я просила ее уехать от меня, а подруга ее нашла для нее вот этот чулан.
В 1935 году вспоминается и нелепое замужество Вари. Ей вздумалось выйти замуж за писателя Гордина. Это был пожилой человек, некогда красивый, с густой кудрявой шевелюрой, но совсем больной, у него был инфаркт и он только что поправился, когда расписался с сестрой Варей и она приняла его фамилию.
Работать он не мог, Варя тоже не работала, у него сохранились кое-какие старинные безделушки и он их продавал и на это они кое-как перебивались. Жили на Красюковке, на частной квартире сначала у одной хозяйки, а потом у другой — в холоде и голоде. Первые дни они приходили ко мне обедать, но потом я не имела возможности им помогать, так как работала на военном заводе и приезжала домой поздно, и тоже голодная и измученная до последней степени. Помню, как-то встретила их на улице, смотрю, у Вари из кармана торчит картошка; купила картошку и набила карманы пальто. Оба они были такие неприспособленные! Все их жалели и не понимали, что это за брак. Варя в то время была еще молодой и хорошенькой блондинкой, а он совсем старик. Но Варе нравилось, что он писатель, что у него волосы до плеч и не похож на остальных загорских жителей. Он любил нашего отца, с любовью говорил о нем, рассказывал при первом свидании со мной, как он был в Саровской пустыни, говорил с благоговением и благожелательством о Церкви.
Что было делать с такими детьми в наших суровых условиях! Я много плакала от этого брака и не знала, что же делать.