После баланды предложили ещё и чаю – то есть целое ведро кипятка.
Хасаев уже вошёл в свою силу, кого-то залезшего во второй раз в очередь настолько сильно ударил в грудь, что глупый человек так и просидел у дверей до самого конца раздачи, зевая, как рыба.
Его потревожили, когда после обеда раздался шум засовов – все застыли, вслушиваясь, не зазвенит ли колокольчик, – но обошлось, и в церковь запустили очередную, человек в десять, полуголую толпу лагерников – среди них был немедленно опознан по рясе владычка Иоанн.
– Без попа не оставят! – засмеялся кто-то. – А тебя что не раздели, владычка?
– Голого попа даже чекисты боятся, – засмеялся тот в ответ, и многим разом стало смешно, и будто надежда забрезжила.
Василий Петрович немедленно встал со своих нар, обрадованный больше всех, как если бы к нему приехала самая близкая родня, – Артём подумал вдруг, что у его прежнего товарища, наверное, нет никого – ни жены, ни родителей, и никто его не помнит.
“…Разве что бродящие по свету инвалиды, которых он недозамучил, а только отщипнул по куску, как от пасхального кулича”, – подсказал себе Артём.
Владычка заселился на место умершего ночью лагерника.
Несколько человек подошли к нему за благословеньем, он всех жалел и гладил по головам.
Артём, свесившись с нар, ненавязчиво наблюдал за этим и боролся с тихим желанием спуститься вниз и тоже погреться под веснушчатой владычкиной рукой.
Слышались слова: “…не будем сожалеть…”, “…ноги их бегут ко злу, и они спешат на пролитие невинной крови…”, “…они на злое выросли, а на доброе – младенцы, а вы будьте наоборот…”, “…воскрес Господь – и вся подлость и низость мирская обречены на смерть…”, “…всесильная Десница…”, “…мы недостойны мук Христа, но…”
“…Недостойны, но… недостойны, но…” – повторял Артём. Словами владычки будто бы наполнилось всё помещение. Они шелестели, как опадающая листва. С порывом сквозняка слова взлетали под своды и снова тихо кружили. Всякое слово можно было поймать на ладонь. Если слово попадало в луч света, видна была его тончайшая, в голубых прожилках, плоть.
Василий Петрович терпеливо дожидался, когда кончатся ходоки. Батюшка остался один, и Василий Петрович негромко спросил, что ж такое завело его на Секирку.
– Мне сообщили, – всё так же добродушно и с готовностью ответил владычка, – что я подговаривал Мезерницкого убить Эйхманиса. И протестам моим не вняли. Разве я могу подговаривать человека поместить свою душу в геенну огненную?
На любопытный разговор и Артём спрыгнул вниз.
– И ты здесь, милый? – вскинув на него взгляд, сказал батюшка Иоанн. – Я-то думал, твоё лёгкое сердце – как твой незримый рулевой, знающий о том, что попеченье его у Вышнего, – проведёт тебя мимо всех зол. Но отчаиваться рано: ведь, вижу я, и здесь люди живут. Как вы тут живёте, Божьи люди?
– Две ведра кипятка выпили, владычка, – сказал Артём, пережидая боль и в ноге, и в голове, и в спине – прыгать надо было побережней, он даже забыл, что хотел спросить. – Ведро баланды… Хлеба дали пососать.
– А и кормят здесь? – всплеснул руками владычка. – А я мыслил: везут заморить – а на горе селят, чтоб ближе было измождённому духу вознестись! – Владычка засмеялся, – Значит, на Господа нашего уповая, есть смысл надеяться пережить и секирскую напасть. Всякий раз, – увлекаясь своей речью, продолжал он, – когда идёшь мимо чёрного околыша или кожаной тужурки, горбишься спиной возле десятника или ротного, думаешь: ведь огреют сейчас дрыном – и полетит дух мой вон, лови его, как голубя, за хвост. Но ведь не бьют каждый раз! И раз не бьют, и два, а бывает, и человеческое слово скажут, не только лай или мычанье! И заново привыкаешь, что люди добры!
Владычка обвёл глазами Артёма и Василия Петровича, словно ожидая, что они разделят его удивительное открытие, – но так как они не спешили с этим, он и сам согласился себя оспорить.
– …но только вроде привыкнешь, что люди добры, сразу вспомнишь, что был Путша, и вышгородские мужи Талец и Еловец Ляшко, которые побивали святого Бориса и повезли его на смерть по приказу окаянного Святополка. Был старший повар святого Глеба по имени Торчин, который перерезал ему горло. Были московские люди, один из которых сковал оковами святого Филиппа – бывшего соловецкого игумена, митрополита Московского и всея Руси, другой ноги его забил в колоду, а третий на шею стариковскую набросил железные вериги. И, когда везли Филиппа в ссылку, был жестокий пристав Степан Кобылин, который обращался с ним бесчеловечно, морил голодом и холодом. И был Малюта Скуратов, задушивший Филиппа подушкой. И у всех, мучивших и терзавших святых наших, у палачей их и губителей были дети. А у Бориса не успели народиться чада, и у Глеба – нет. И святой Филипп жил в безбрачии. И оглядываюсь я порой и думаю, может, и остались вокруг только дети Путши и Скуратовы дети, дети Еловца и Кобылины дети? И бродят по Руси одни дети убийц святых мучеников, а новые мученики – сами дети убийц, потому что иных и нет уже?
Владычка вдруг заплакал, негромко, беспомощно, по-стариковски, стыдясь себя самого – никто не мог решиться успокоить его, только ходившие по церкви встали, и разговаривавшие на своих нарах – стихли.
Продолжалось то меньше трети минуты.
Владычка вздохнул и вытер глаза рукавом.
– Но и этих надо любить, – сказал он и осмотрел всех, кто был вокруг. – Сил бы.
* * *
В девять часов провели вечернюю поверку. Ужина не принесли.
Артём сидел на своих нарах, обняв колени, и твёрдо понимал, что сегодня спать будет ещё невыносимей, чем вчера: в небе клубилась леденеющая хмарь.
“А как же бабье лето? – думал Артём. – Уже было?”
В ответ на подоконник прилетела снежинка.
Артём раздавил её пальцем.
“Это зима, это конец”, – сказал.
Отчего-то он с каждым часом всё меньше надеялся на Галю – он и так ни разу не вспоминал за двое суток ни лица её, ни тем более встреч с нею, – однако поначалу негласная уверенность в её скорой помощи дышала в нём.
Но, прожив эти дни в болезненном оцепенении духа – не мешавшем, впрочем, пить кипяток, разговаривать, разглядывать подрагивающую голову Василия Петровича, вслушиваться в речь владычки, – он, незаметно для себя и никаких усилий не прилагая, от этой уверенности избавился.
…Просто заглянул однажды на секирском обледенелом досуге в тот уголок своего сердца, где уверенность в Гале хранилась, – и ничего не обнаружил.
И тут же убедил себя, что в этом месте с самого начала была пустота. В природе не существовало никакой Гали, и взяться ей было неоткуда.
Так Артёму выживать показалось куда проще.
Развлекая себя, он, пока ещё не стемнело, соскабливал ложкой извёстку со стены. Руки его были неловкие и кривые от холода, но всё ж хоть какое-то занятие.
За слоем извёстки обнаружился глаз.
Поскоблил ещё – появилось ухо.
На ухо можно было что-то сказать.
Артём, неожиданно вдохновившись, продолжил работу, но внизу раздался недовольный голос Василия Петровича:
– Артём, что из вас сыплется всё время? Вы перетряхиваете свой гардероб?
Ничего не ответив, Артём оставил своё занятие до завтра.
Около полуночи, чувствуя непрестанный озноб и налипшую изморозь даже на корнях волос, Артём полез вниз.
Пытался себя утешить тем, что среди штрафников было много босых – каково им ходить по полу… но чужие страдания не крепили дух.
В церкви многие кашляли, кто-то подвывал от холода, кто-то плакал, кто-то молился – стоял неумолчный гул, как в предбаннике преисподней.
Всякий искал хоть какой-нибудь источник тепла – о, если бы посреди церкви обнаружилась хотя бы нагретая спица – какое было бы счастье.
Обняв себя неловкими руками, Артём всерьёз размышлял, а возможно ли человеку свернуться подобно ежу. Хотя зачем какому-то человеку: вот ему, конкретному Артёму, – возможно ли?
Свернуться и закатиться в угол, ощетиниться там, затихнуть, лапы внутрь, голова дышит в собственный пупок, вокруг только спина.