А? Но почему же этого нельзя сделать? Почему Артём морил свой рассудок ненужными знаниями, стихотворными строчками, вертелся на турнике, тянул свои мышцы, учился боксу, вместо того чтоб заниматься единственно нужным и важным: уметь оборачиваться ежом?
Загремела входная дверь, все остановились в напуганном ожидании, которое могло мгновенно обернуться радостью.
В проёме дверей появился красноармеец, один.
– Солдатик, может, печечку? – до смешного жалобно, как отринутый мужчина о любовной утехе, попросил кто-то.
– Заупокойную свечечку, – в рифму ответил солдат и бросил на пол возле входа ворох верхней одежды.
Сразу было видно, что вещей на всех не хватит – и даже если каждую вещь разорвать пополам, многим всё равно не достанется ничего.
Никто ещё не выхватил из вороха ни одной рубахи, но в толпе лагерников произошло движение, выдавшее разом огромную человеческую отчуждённость – каждый хотел взять только себе.
– Эй! – выкрикнул Хасаев. – Я староста! Я буду делить! – но никто даже голову не повернул в его сторону.
“Сейчас будет драка…” – понял Артём; у него была весомая масть на фарт – разве что не хотелось подставлять битые рёбра снова, но делать было нечего.
– Дети мои, – сказал владычка негромко, но все услышали и остановились. – Дабы не замёрзнуть, нам придётся не только жить, но и спать как истинные во Христе братья. Вещей этих, всякий видит, не хватает нам.
– Скажи батюшка, скажи, как быть, – выразил кто-то мнение большинства.
– Мы бродим туда-сюда и только нагоняем сквозняка, в то время как тепло надо беречь, – и когда самые удачливые, или сильные, или глупые из нас наденут эти вещи, – они тоже не смогут согреться, но лишь вызовут в своих соседях дурные качества: злобу, зависть, а то и, когда пойдут снега, – а мои кости уже предчувствуют холода, – желание смертоубийства.
– Владычка, ну, скорей же, – попросил кто-то, видимо, уже сейчас с трудом сдерживающий в себе желание всё-таки зарыться в этот ворох, а также злобу, зависть и всё прочее перечисленное.
Иоанн предложил настелить доски с нар на полы и улечься штабелем – четыре человека внизу, четверо – поперёк – на них, сверху ещё четверо, создавая как бы двойную решётку, следующие четверо снова поперёк… А сверху прикрыться этой одеждой.
Один штабель будет великоват и тяжеловат, поэтому лучше разложиться в два.
– Раз в час надо вставать и верхним ложиться вниз, а нижним подниматься выше, а то передушим друг друга, – сказал владычка.
Голос его звучал уверенно, словно секирская эта церковь стала кораблём, а он, так уж получилось, её капитаном.
Уговаривать никого не пришлось. Самые замёрзшие, в нетерпении, легли первыми.
Потерявшие стыд и брезгливость и помнящие лишь о тепле, мужчины укладывались друг на друга.
К одному штабелю пристроился другой, рядом, бок о бок, пятка к пятке, темечко к темечку.
Последним остался Хасаев, он кое-как закидал всех пиджаками и плащами – и вроде хватило.
– Тут есть только одна накидка, – сказал Хасаев. – Возьму её себе и лягу один, да? – с достоинством попросил он.
Никто не был против.
Поначалу всем было удивительно и даже, насколько позволяли обстоятельства, забавно – нижние терпеливо переносили тяжесть в обмен на согрев, верхние посмеивались, стараясь не очень шевелиться.
– Владычка, ты бы сказку рассказал, – попросил кто-то. – Без сказки не уснём.
– Помолюсь за вас, деточки, – сказал батюшка Иоанн. – А проснётесь, и солнышко выйдет, и Господь снова всех приголубит.
Артём засыпал, как в детстве: с надеждой на утро и материнские тёплые руки. А про саму мать, томящуюся при монастыре, он не вспомнил вообще ни разу, и сейчас тоже не стал: в тюрьму её не посадят, но отправят домой, там ей место. Что сын живой – знает, какое ещё знание ей нужно.
…Через час по слову будто и не спавшего владычки оба штабеля рассыпались – но потом, в полутьме лагерники долго не могли улечься заново, толкались, путались, переругивались. Один штабель смешался с другим настолько, что в первом оказались все двадцать человек, а в другом только двенадцать.
…К самой чёрной ночи сон превратился в работу, едва ли не как наряд на баланы: кости ломило, голова раскалывалась, усталость валила с ног, кого-то придавливало до такой степени, что человек не мог встать, ему помогали. Потом он долго, наступая кому на ногу, кому на голову, вползал на верх штабеля.
– Рогатина корявая, чего ты там телишься, – орали снизу.
Владычка вздыхал и, кажется, печалился, что не может, весь зажатый-пережатый, перекреститься, только повторял: “Ох-ох-ох…”
Артёму казалось, что владычка целую ночь слушает сердце каждого, кто рядом, – пересчитывая, как цыплят, людей в штабеле: вот одно сердечко, вот пятое, вот седьмое, вот десятое – все торопятся, бегут, не отставайте, милые.
Ближе к рассвету кто-то посредине затеялся кашлять – снова всем мешал, – снизу сипели, чтоб заткнулся, сверху норовили ткнуть наобум в бок, но попадали, наверно, совсем в другого: где тут разберёшься.
Наутро все выглядели так, словно беспробудно гуляли, справили три свадьбы, устроили три драки, поломали кости трём женихам, да и сами пострадали.
Но ни один не замёрз.
* * *
– Владычка, вы ведь придумали всем спасение, – говорил Артём утром, за кипяточком. – Иначе так бы и вымерзали по одному.
– А я знаю, – с извечной своей улыбкою, ироничной только по отношению к себе, отвечал отец Иоанн; от него почему-то пахло сушёными яблоками. – Вечного спасения обеспечить не могу, я всего лишь, как и вы, надеюсь на него, зато хоть временное обеспечу.
– Знаете? – засмеялся Артём.
И владычка тоже, как бы тушуясь, очень забавно захихикал, искоса поглядывая на Артёма.
“…Обожаю его!” – вдруг подумал Артём с таким невероятным для него чувством, с каким никогда ни об одном мужчине, кроме отца, не думал.
Ему было славно и к тому же не очень холодно: с утра он недолго думая присвоил себе один из пиджачков, служивших ночью всему штабелю.
Владычка наклонился к уху Артёма и с большой, умилительной секретностью ему поведал:
– В детстве играешь в песочке, а сам размышляешь: вот идёт тётя, смотрит на меня и думает: “Какой хороший мальчик!” – Владыка отстранился и, ещё не смеясь, но уже часто дыша, как бы в преддверии смеха, осмотрел Артёма: вид у него был такой, с каким мальчишки рассказывают нехорошие анекдоты.
Артём уж не стал признаваться, что и с ним такое бывало: разговор того не требовал. Тем более что сам владычка продолжил:
– Всякий про себя до самыя смерти думает: “А какой я хороший мальчик!” Я вот иной раз и на исповеди думал про себя: “Какой я хороший поп! Ах, какой хороший!”
Владычка осмотрелся по сторонам, не подслушивает ли кто его признаний. Но делал он это больше для вида или даже для Артёма – самому батюшке Иоанну уже было всё равно, что о нём подумают, он переживал, как бы плохо не подумали о его собеседнике.
Никто, как батюшке показалось, к ним не прислушивался. Хотя Артём отлично видел, что один человек на соседних нарах всё время к ним придвигается, чтоб ни единого слова не упустить. Это, конечно, был Василий Петрович, наглядно ревновавший владычку к Артёму.
– Может быть, я ошибаюсь, милый, – разборчивым шепотком говорил Артёму отец Иоанн, – но ты живёшь так, что порежь тебе руку – рана заживёт тут же. Я говорю о душевных ранах, хотя и телесные рубцы на твоей молодой коже замываются первым же днём, как волной на песке. Кое-что я вижу сам, кое о чём мне рассказывают – Соловки хороши тем, что здесь все видны, как голые, и раздевать не надо. Жизнь несоизмерима с понятием – и ты жил по жизни, а не по понятию. Душа твоя легко и безошибочно вела тебя, невзирая на многие напасти, клеветы и тяготы. Сказано, что с преподобными преподобным будеши, с мужем неповинным – неповинен будеши, с избранными – избран будеши, а со строптивым развратишься. Но ты со строптивыми и виновными был – как с избранными и преподобными. Не суесловный и не смехословный, не стремившийся к самооправданию, к ложной божбе, лукавству, лицемерию, сплетням, кощунству и унынию – ты был как дитя среди всех. Как колос, не поспевший, но полный молоком беззлобия – и если приходилось тебе вести себя сурово, то это было не в силу одержимости безрассудной злобой, а в силу разумного сбережения тела своего, которое есть сосуд, куда помещён дух Божий.