Старостой вызвался быть Хасаев, ни один не выступил против.
Он разливал кипяток в несколько глиняных чашек, никто не подрался, не переругался, всем хватило.
Артём выпил, цедя каждый благодатный глоток, волшебную горячую воду, и потом съел без остатка хлеб, удерживая во рту каждый, мелко и с величайшим бережением отломанный мякиш, пока он не таял целиком.
Едва ли он согрелся – но кровь ожила и была благодарна Артёму и солнцу, которое наконец стало ощутимым, и даже вернулась боль в носу, в спине, в губах, в рёбрах, в затылке – но это ничего, это можно перетерпеть, это подживёт.
Вернулось зрение, слух, рассудок, способность улыбаться. Вечную жизнь он решил пока оставить при себе.
В боковых приделах, оказывается, имелись ещё и карцеры.
“…Туда-то, что ли, совсем голых сажают? – спрашивал себя Артём. – И не кормят вовсе?”
Параша имелась в месте Святого жертвенника – кадка с доской.
Артём посетил и это место. Возвращался оттуда, натирая больные бока кривыми своими пальцами, невыспавшийся, но всё равно повеселевший.
“А вот монах, который жил в норе, – ему каково было, – размышлял Артём. – Ему даже кипятка никто не приносил…”
Первую вещь, которую Артём понял на Секирке, – что работа, по крайней мере осенью, – вещь не самая страшная. Если б их сейчас выгнали на улицу – было бы куда проще.
Обращал на себя внимание один из старожилов Секирки, одетый в несколько рубах и подштанников, на распухшие свои ноги он накрутил крепко перевязанные портянки, одни на другие, как капуста.
Из его поведения Артём вывел другой секирский закон: спать лучше днём – оттого что днём теплее, а ночью двигаться и выживать.
Утром ни на минуту не ложившийся секирский старожил деловито, как лесник, обошёл все нары, трогая лбы и щёки ещё не поднявшихся штрафников. Иногда на него кричали: он молча отходил, ничего не отвечая.
Он караулил любую ночную смерть – случилась она и в эту ночь: один лагерник умер.
Однако про то, что любое, пусть и с мёртвого, бельё лучше, чем отсутствие всякого белья, догадался и Василий Петрович, который без лишних разговоров первым потянул с мёртвого соседа подштанники.
Картина была неприглядная, и Артём отвернулся.
Старожил, стоявший в головах у мертвеца и собиравшийся проделать ровно то же самое, невнятно выругался и попытался подштанники удержать.
Василий Петрович разогнулся, оставив бельё на коленях у мертвеца, сгрёб в свои жестяные пальцы лицо старожила и резко выпрямил руку – человек, вскинув ноги, упал на каменный пол, сильно ударившись затылком: проживший неделю или, может быть, месяц на Секирке, он оказался куда слабее, чем всего лишь два дня битый собиратель ягод с неприглядным прошлым.
Голова Василия Петровича подрагивала сейчас особенно заметно, но движения были злы, порывисты и уверенны. Он рывком извлёк из-за пояса ложку, присел, надавив на грудь упавшему коленом, и, прижав конец ложки к его зажмуренному глазу, пообещал:
– Только подойди ещё раз. Ослеплю, – и надавил.
Это был другой Василий Петрович, такого Артём никогда не встречал и всерьёз усомнился теперь, с его ли рук ел ягоды.
Артём поскорей забрался к себе, чтоб попытаться ещё хоть чуть-чуть погреться – может, хватит солнечных щедрот на один длинный луч до самой Секирной горы.
Через какое-то время, как в прежние времена, возле нар его образовалась голова Василия Петровича.
– …Здравствуйте – глупо, – негромко произнёс он, словно продолжая начатую ещё в двенадцатой роте речь. – День добрый: просто ужасно. Приветствую вас: пошло. Может быть, большевики придумают другое слово, чтоб приличные люди могли поздороваться в таких местах… Как думаете, Артём? “А что не сдох?” – возможно такое приветствие? Его надо произносить одним словом. Ачтонесдох! Что-то в этом египетское слышится, из эпохи фараонов… Но вам я всё-таки хочу сказать: здравствуйте.
Артём ловил солнечный луч в ладони, вроде как собираясь накопить тепла и умыться им.
– Здравствуйте, – сказал он спокойно: за спину Горшкова, что ли, ему было переживать теперь.
– Знаете, мой отец закончил жизнь как дикий барин, – положив руки на Артёмовы нары и оглаживая доски, словно пытаясь согреться о них, говорил Василий Петрович. – Вы, наверное, не знаете, что это такое? Это барин, продавший или пропивший своё поместье, но оставшийся жить в местах, где в былые времена казнил и миловал. Поначалу его прикармливал купец, выкупивший у него за бесценок наш родовой дом, и сад, и конюшню, и… всё остальное. Потом купцу он надоел, и батюшка мой ходил по мужичьим дворам, и те выносили ему то яичка, то самогоночки. И называли батюшку “дикий барин”. Он благодарил их по-французски, выпивал, шёл дальше… Говорят, его случайно застрелили купеческие гости, когда охотились. Я не знаю. Я ужасно презирал его… Но видел бы сейчас меня мой сын! – И Василий Петрович кивнул на невидимые Артёму подштанники.
– У вас есть сын? – спросил Артём.
– Сын? – переспросил Василий Петрович. – Есть. Впрочем, нет. И никогда не было. Поначалу мне казалось, что вы могли бы стать моим сыном… И вы в каком-то смысле теперь им стали – вы презираете меня, как дети презирают родителей.
– Я? Зачем? Нет, – сказал Артём и, оставив надежду на солнечный луч, убрал руки под мышки: они только зябли.
– Тогда, значит, точно не сын: вам всё равно, – заключил Василий Петрович.
Странно, но голос его успокаивал Артёма, и он уже готов был представить проклятую жизнь в двенадцатой роте как прежние, добрые дни – сейчас Василий Петрович позовёт его спуститься вниз, и предложит ягод, и ещё баранку, и даже чая: как жаль, что это закончилось. Всмотревшись в прищуренные глаза Василия Петровича, Артём смолчал. Василий Петрович прав: ему действительно было всё равно.
– Артём, я хотел бы вам сказать, мне всё-таки важно… – поделился Василий Петрович и даже оглянулся по сторонам, как будто здесь его признания могли быть хоть кому-то интересными. – Когда мы с вами… общались и были, я надеюсь, дружны… я вас ни разу не обманул. Понимаете? Просто не говорил о некоторых вещах.
Артём покивал головой. Имело бы смысл сейчас сказать Василию Петровичу, что он мог бы умолчать о “некоторых вещах” на допросе – но к чему? Тоже лишний расход тепла.
Со сдержанной и удивлённой болью цыкнув, Артём полез к себе за пазуху: клоп.
* * *
После утренней поверки пришёл красноармеец и велел Хасаеву назначить дежурных.
Артём по привычке затаился, и выбрали не его.
Дежурным приказали вынести парашу.
По всё той же привычке Артём порадовался, что препоручено это не ему, и тут же понял, что сглупил: тащить парашу – это значит оказаться на солнце, вдохнуть воздуха, осмотреться, размяться, понюхать солнечный свет. Если всё делать неспешно, то можно минуть десять прогулять – смотря ещё где опорожняют парашу, а то, может, и больше.
Вернувшись с парашей, дежурные тут же отправились назад – на этот раз выносить труп, о котором Хасаев доложил красноармейцам.
Свернувшись, Артём снова задремал и спал крепко: днём воздух мало-мальски прогрелся. Снов стало очень много, они непрестанно сменялись и путались, один вытеснял другой, запомнилось только, что вблизи разожгли печку, но, хотя дрова уже пылали, огонь в печи был ещё холодный – словно и ему надо было разогреться. Артём терпеливо ждал, иногда трогая языки пламени рукой – ощущение было схожее с тем, когда на руку плеснут одеколоном или спиртом. Потом подставил спину огню и начал дожидаться, когда он дозреет.
Весь сон был воплощённым терпением.
К обеду тело оставила память о горячей воде и растаявшем во рту хлебе.
Разговорившиеся было лагерники снова притихли, лежали скисшие и застылые. Глаза держали полуприкрытыми, словно и они мёрзли.
…В обед их покормили снова: баландой.
В баланде не было ни рыбы, ни моркови, ни картошки, ни капусты, ничего – только несколько сопливых сгустков, налипших по бокам и ко дну – но зато она была горяченная, и, пока Артём держал чашку в руках, ладони успели вспотеть и волдыри сладостно заныли.