— Да, да, Николя, — обрадовалась тетушка, — и хорошо бы попить.
Григорьев отправился к колодцу у ближайшего дома, потом к следующему, потом еще дальше и вернулся ни с чем: с воротов были сняты и цепи, и ведра.
— Ну, ничего, — бодро сказала Евдокия Изотовна. — Можно и потерпеть.
Григорьев все оглядывался, ощупывал взглядом две углом расположенные улицы, широкий спокойный пруд с желтыми кувшинками у берегов, старые дуплистые ракиты над водой, плотные сады за домами, где светилось множество белых и красных яблок, и вдруг направился к крайнему дому, нашел какую-то железку и стал отдирать от окон хрупкие доски.
— Николя, Николя, — издали уговаривала его тетушка, — ведь это чужое, Николя!
Но Григорьев, аккуратно сложив расщепленные доски у стены одного дома, сосредоточенно шел к другому, отдирал и складывал там, переходил улицу, и снова раздавался визг гвоздей и треск дерева. За этим занятием и застали его Санька и высокий старик, явившиеся с другого конца деревни.
Старик был лет семидесяти пяти, в неподпоясанной косоворотке, в закатанных штанах — брючина выше, брючина ниже — так носили недавно некоторые модницы. Был он бос, брит и широкоплеч, с сучковатой палкой, на которую он, остановившись, положил руки. На усилия Григорьева старик взирал без удивления, с заметным любопытством мастера: так ли надо и споро ли выходит.
Григорьев наконец заметил зрителей, отбросил железку и отряхнул руки.
— Здравствуйте, — не совсем уверенно произнес он, не решаясь назвать стоявшего перед ним человека дедушкой и не находя иного обращения.
— Спохватились, милые… — вместо приветствия покачал головой старик.
— Вид портят, — кивнул Григорьев на доски, решив, что следует дать некоторое объяснение своим действиям.
— И чей же ты будешь? — спросил старик, спокойно вглядываясь.
— Капустин, — впервые назвал себя фамилией матери Григорьев. — Николай Капустин.
— Это которой же? Пятеро их было, Капустиных.
— Мария Кузьминична мать была.
— А, ну, ну. Помню, — кивнул старик. — Значит, ты младшего Капустина внук, который в первую мировую в плену был. Помню.
Подошла Евдокия Изотовна и тоже стала разглядывать старика.
— А я тебя знаю, — сказала она. — Нога-то у тебя как, исправилась?
— Нога ничего, — отвечал старик, мигая и тоже силясь вспомнить.
— Ну, тогда точно — Ванька Косов! — засмеялась Евдокия Изотовна. — Вот отчества не знаю, тебя в то время еще не величали.
— Ну-ка ж ты! — крякнул от досады Косов. — Никак не вспомню.
— Ай, ай, — смеялась тетушка. — Так хорошо, говорил, ноженьку тебе бинтовала, а ты вот меня забыл.
— Дуняша! — пристукнул палкой Косов. — Теперь вижу — Дуняша!
Они смотрели друг на друга и, помня, каким каждый был полвека назад, оба качали головами.
— Ну, ладно-ко, — сказал наконец Косов. — Я тут один, никого больше в Житове нету, переселились все на центральную усадьбу, в новые дома с теплыми нужниками. Стало быть, мои вы гости, ко мне пожалуйте, а ты, Микола, — усмехнулся он, — остальное-то и завтра доломаешь.
Косов привел их в свою избу, просторную и крепкую, украшенную изобильной резьбой и по фронтону, и по карнизам, и вокруг окон, с ажурной башенкой на верхушке трубы, с витыми столбами крыльца, с деревянным решетьем под перилами, с полным порядком во дворе и строениях, впрочем — очевидно пустых, кроме козы и кошки с котятами старик не держал никакой живности.
Умывшись, поужинали овощами и козьим сыром, напились кто чаю, кто квасу, посидели в разговорах. Григорьев спросил, сохранился ли дом его бабки. Косов ответил, что стоит, покосился и обветшал, но стоит. После смерти Онисьи Карповны Капустиной в нем лет десять жила вдова Куликова с детьми, потом Куликова умерла, а дети переселились в город, так что дом несколько лет стоял сирый, а потом и остальные дома в Житове опустели, все подошло под одну черту, вся деревня овдовела. Ну, да что… Старик махнул рукой.
— А дом Онисьи, пойдем, покажу.
Направились в тот конец, в котором еще не бывали. Косов остановился перед осевшей в землю избой. Всю ее повело, ни одного прямого угла не осталось, фасад скособочило, окна выпирали, стекла были в многолетней пыли, дверь запала внутрь, как губа в пустой рот, из-за стрехи торчали сенные былинки и высовывались бока воробьиных гнезд, завалина, как давно не полотая грядка, сплошь заросла мучнистой лебедой, а скат крыши зеленел, покрытый толстой нарослью мха. И все-таки это был дом, дом, в котором родилась его мать, дом его деда Капустина, самый старый дом во всем Житове, его дом.
— Так что — твое имущество, Микола, — проговорил Косов. — Входи да живи! Хотя вообще-то — тут хоть в любой дом входи. Пропало Житово!
И Косов, снова махнув рукой, отвернулся, широкие плечи его поникли и ссутулились, и, чтобы не видели сейчас его лица, он зашагал прочь, будто бы по делу.
Санька нашла где-то старую тряпку и взялась протирать слепые окна избы. Григорьев поднялся по двум ступенькам низкого крыльца, между которыми протиснулась кривая березка и густо выпирали пырей и подорожник, и толкнул незапертую дверь. Дверь заскрипела длинно и безнадежно. Он, наклонившись под низкой притолокой, вошел. Внутри сухо и пыльно пахло истлевшим деревом, и едва пробивающийся сквозь маленькие окна угасающий вечерний свет смутно обозначил закопченное устье русской печи, стол, на котором валялась обломанная алюминиевая ложка, и пустую кровать, на которой, возможно, умерла его бабка. И больше в избе ничего не было, кроме густой темноты на полатях.
Он стоял и слушал. В избе чуть слышно потрескивало что-то, шуршало и осыпалось. От стен приходили слабые дуновения прошлого: запахло картофельными очистками, коровьим пойлом, квашеным молоком, выпариваемой под огурцы бочкой. Григорьев закрыл глаза и услышал шаги старой женщины, чуть шаркнула железная заслонка о шесток печи, ухват вытащил чугунок, пахнуло распаренной молочной пшеничной кашей. «Я никогда не ел пшеничной каши», — подумал Григорьев. «Я потому и сварила», — сказала ему бабушка. «Я тебя совсем не помню», — подумал Григорьев. «Но ты узнал меня, значит — помнишь», — сказала бабушка. «Это потому, что я вернулся», — подумал Григорьев и услышал, как тихо вздохнула деревянная кровать, принимая старое тело.
— Слава тебе, господи… — прошелестело в старой, умирающей избе.
Григорьев постоял еще, прислушиваясь. Шуршало, осыпалось, тихонько оседало в землю. Григорьев вышел, направился к косовскому дому и взял стоявший у крыльца желтый чемодан.
— Подожди уж до завтра, Микола, — сказал ему старик. — Приберетесь там и потом уж…
— Я только чемодан, — ответил Григорьев и ушел.
Косов обиженно заморгал:
— Ну, чемодан — это, конечно…
— Вы не обижайтесь, Иван Степанович, — сказала ему Санька. — Это не такой чемодан.
— Ну, надо быть, особенный, конечно.
— Да не вещи там!
— Брильянты, надо быть…
— Ну, я не знаю, как сказать… Это с самого начала нужно, но все равно ведь придется…
Когда Григорьев вернулся, Санька и Евдокия Изотовна готовили в доме постели, а старик Косов возился в сарае, выбирал доски поновее, чтобы завтра с утра сколотить вместо урны правильный гроб.
* * *
Кладбище находилось недалеко от деревни, в березовой роще, в нем не было ни аллей, ни мрамора, ни номеров, хоронили кто где хотел, но естественно, что кучились семейно, однако места все равно было много. Отыскали могилу бабушки Онисьи Карповны Капустиной, а рядом безымянные уже могилы, среди которых было пристанище прабабки Окишевой Анастасии Спиридоновны, родной бабушки Евдокии Изотовны. Рядом приподымались другие холмики, чаще маленькие — чьи-то рано скончавшиеся дети, и теперь уже невозможно было узнать, была ли их матерью Онисья Карповна или Анастасия Спиридоновна. Все это ровно поросло травой, как будто лежавшие в земле накрылись общим одеялом, и никому не нужны были кичливые городские надгробия, земля сама позаботилась об успокоении ушедших, и отсутствие суеты в этой светлой березовой роще показалось Григорьеву лучшим человеческим приобретением.