— Ты что, малыш?
Голос был прозрачен, как море.
Он пошел ей навстречу.
Как всегда, от нее исходил свет. Но раньше он замечал этот свет только в ее глазах, а теперь свет шел от всего тела. И опять у него внутри зазвучала музыка, и ему стало холодно от восторга.
Он подошел, положил на песок сделанное им ожерелье, зеленая волна подхватила его и поднесла к ногам матери, и мать наклонилась за ним, а сама все смотрела на Кольку, и море было таким необъятным, и у него захватило дыхание, а мать выпрямилась и снова стояла, и с янтарных камней падали серебристые капли, и на руках матери тоже были капли, на всем теле серебристые капли, и красота тела была, как взрыв, он закрыл лицо и побежал прочь, и упал в траву, и там плакал, плакал оттого, что море так красиво и бесконечно, оттого, что есть солнце и желтые солнечные камни, и серебряные капли, и все это прекрасно, и прекраснее всего его мать среди волн и тумана, и было ему больно, и счастливо, и невозможно, и был внутри гул, как гул моря.
Он плакал.
Митяка
Чем ближе подъезжали к дому, тем холоднее становилось на остановках. А когда земля стала вскипать отрогами старых гор, пошел дождь. Однообразный осенний дождь. Который будто устал, которому будто надоело за лето изливаться бурными потоками, которому хочется одного — застыть, наконец, и превратиться в медленный белый снег.
Когда вошли во двор, на крыльце в прежней позе сидел Митяка и привычно тянул:
Позабыт, позаброшен
С молодых юных лет…
Это было странно. Колька стоял у окна, морщил лоб. Спросил у матери, распаковывавшей чемоданы:
— Разве время у каждого разное?
— Какое время, малыш?
— У нас было столько — столько всего было! А он все сидит на крыльце… Будто только сел. У него минута растянулась, как резинка. Разве он забыл, что нужно жить?
— Забыть можно то, что знаешь, — сказала мать.
Он не очень понял смысл этих слов, но спрашивать не хотелось. Он опять смотрел в окно, на дождь.
Странно. Неужели где-то солнце. И море. И желтые камни…
Он вздохнул. И когда мать ушла в другую комнату, распахнул окно и по веревке спустился вниз.
К вечеру под окнами была посажена березка с неуспевшей опасть листвой. Утром она была сломана.
Колька не вылезал больше в окно. Вышел через крыльцо, мимо черных Митякиных усов. Поздоровался:
— Здравствуйте, дядя Митя.
И заметил, как удивленно взлетела Митякина бровь.
И опять пошел Колька в лес, и опять посадил под окнами березу, такую же маленькую и крапчатую, как первые две, с желтыми листьями-стражами над верхней почкой.
Утром сломана была береза.
Колька молча отнес заступ в сарай.
И лежали под окнами сломанные березы. Никто не убирал их и не говорил Митяке ни слова.
А он все ждал, что скажут. Что прибежит мальчишка со слезами. Что загалдят женщины, поднимется ругань, а он будет потрясать обрубком руки, отчего всем станет стыдно и жалко его, и все отступятся, а он будет героем и особенным человеком. И он несколько дней красил усы в воинственный черный цвет. Потом перестал красить. Пегими стали усы. Посветлели. И окончательно пробился цвет спелого овса. И в глазах замелькала растерянность. Он хотел защищаться, и на него никто не нападал.
— Эй, малый… Слышь, как тебя… Эй, что ли…
Колька головы не повернул, не взглянул, будто не слышал.
— Тебе говорю, нет? Эй…
Колька прошел мимо. А на следующий день поздоровался:
— Здравствуйте, дядя Митя.
Зачем он делал так, он не знал. Само собой так выходило. Ни обиды, ни злости на Митяку у него не было. Даже вроде и самого Митяки не было. И Митяка это, наконец, понял. И возмутился. Уцепился за хлястик Колькиного пальто единственной рукой:
— Ты, парень, чего? Ты это почему?
Не остановился Колька. Треснул хлястик.
Совсем забеспокоились, заметались Митякины глаза. Жена пришла — не ругался с ней. Но и не слушал. Она, удивленная, замолчала. И он молчал.
— Ты это из-за дерев, да? — допрашивал он Кольку. — Ты из-за этого самого, да?
Как на пустое смотрел на него Колька.
— Убью вот — будешь знать, — пригрозил Митяка.
А в голосе неуверенность. Такое в голосе, что Кольке впервые стало жаль его. Но он снова прошел мимо.
— Это как же, а? Живого человека не замечать! — говорил Митяка сидящему на заборе Маркизу. — Это он что?.. И ты, паразит, такой же. А у меня, может, душа? Душа, это тебе понятно?..
Маркиз нагло смотрел Митяке в глаза и лупил по забору облезлым хвостом. Явно не признавал за ним никакой души.
— Ну, и подумаешь, — сказал Митяка.
Нехотя встал и поплелся в сарай. За заступом.
И так же нехотя принес из леса три березки.
И встал на дороге у Кольки:
— Ну?.. Посадил вот. Понятно?..
Колька поднял на него глаза:
— Так это те березы, что посадил я. А что сделал ты?
ВЫХОДНОЙ ДЕНЬ
Дом отдыха раскинулся в лесу, жидкие зимние облака цеплялись за пики елей, котельная работала на совесть, в номерах стояла духота, окна были распахнуты навстречу сугробам, радужные синицы влетали в комнаты и воровали сигареты, и шел снег, и вчера весь день шел снег, и все давно уже стало белой сказкой, а снег все шел, и сказки все прибавлялось, лес справлял безмолвный праздник фантазии, праздник равных — потому что и хилая ветка, исковерканная придорожной судьбой, и могучая ель, унизанная царственно красными шишками, были одинаково прекрасны.
После завтрака все устремились к лыжам. От криков и смеха вздрогнули придавленные снегом деревья, кинулись по дуплам зимне-седые белки. Но в такую погоду нельзя было двигаться шумной компанией. Безмолвно падающий снег требовал тишины.
Он пошел один.
Кем-то проложенная лыжня вела к вершине холма. Вершина. Остановка. Мглисто-синие лесные дали. Белая долина реки, белое небо. Напевает синица. И одна, и другая. Стремительный спуск, белый воздух. Мощные толчки сердца, как толчки надолго заведенного мотора. Мысли кратки, как точки.
Выходной. Отлично. Чьи-то следы. Лиса. Ружье бы. Нет, не надо. Увидеть. Хоть бы хвост. Белый снег и рыжий хвост. Смешно. Зато красиво. Не надо ружья. Нужны отступления. Не все потреба. Есть другое. Стоп. Нет лыжни.
То есть лыжня продолжалась впереди метра на три, но дальше ее не было. Дальше во все стороны лежал нетронутый снег.
— Что за черт, — пробормотал он, оглядываясь и для чего-то щуря глаза. — Эй, куда вы девались?
Неслышно падал снег, медленно падал снег, падал снег.
— Эй! — крикнул он. — Какого черта!
Снег, один снег, тихий снег.
— Взгреть за такие штучки, — не очень уверенно пообещал он. Сверху засмеялись. Негромко, чуть слышнее снега.
— Что вы там делаете? — спросил он.
— Ем, — ответила девушка.
Он ощутил невыносимый приступ голода.
— Э-э… Да что вы едите, черт возьми?
— Хлеб. С горчицей.
Ну, конечно, сейчас самое лучшее — черный хлеб с горчицей.
— Хотите? — спросила девушка.
Он никогда не понимал, зачем спрашивать об очевидных вещах. Девушка засмеялась.
— Я, конечно, извиняюсь, но почему вы на дереве?
— Тут вкуснее.
Ну, разумеется. Только такой тупица, как он, может задать подобный вопрос. Разве не яснее ясного, что хлеб с горчицей может быть оценен по достоинству только на дереве?
Льдистый сук березы, горячее усилие срабатывающих мышц. Черт, какой же ловкости эта девушка. И вообще говоря, все это довольно нелепо. Но разве не таким же нелепым было и желание не убивать лисицу, а только увидеть среди снегов ее огненный хвост? Опять этот изъедающий анализ, игра слов, болезнь века. Когда был мальчишкой, не вопрошал, есть ли смысл в разодранных штанах. Тогда лез до вершины, терялся, как в океане, в зеленой листве, качался на гибком суку, над ухом дружелюбно шумел шмель, грудь распирало отчаянным восторгом, — какой был в этом смысл? Не знаю, не знаю, как обстояло насчет смысла, но это было жуткое счастье, и материнский подзатыльник из-за рваных штанов был лишь отнятой копейкой по сравнению с несметными богатствами вершин.