И ловко лязгали ножницы, делая из бумаги и и тряпок какую-то немыслимую требуху. Беспалов смотрел на все это с большим сомнением, особенно бабушкин козлик почему-то не понравился ему, вроде как в насмешку про козлика гудели. Однако, справедливо полагая, что ничего в чужом деле не смыслит, он молчал.
Через несколько дней Магдалина пришла с раскладушкой. Объявила:
— В церкви и дрыхнуть буду.
— Чего ж без одеяла? — спросил Беспалов.
— Одеяло? А, да, я из него небо сделала.
— Неприятно в церкви-то, ночью-то, — сказал Беспалов, думая, как будет выглядеть небо из одеяла.
— Ерунда собачья, я до этого в уборной жила, — ответила Магдалина.
— Где? — не поверил Беспалов.
— В школе самодеятельность оформляла, нужно же место.
— У тебя что — квартиры нету?
— Была комната.
— А теперь?
— Одна дура двойню принесла — ей отдала.
Бабушка козлика
Очень любила…
Вообще-то песня про козлика Беспалову когда-то и самому нравилась.
Вечером он потихоньку спер у своей старухи две чистые простыни и явился в церковь.
— Ты рисуй на простынях, а одеялом укрывайся, — приказал он Магдалине.
Через месяц темный угол у входа преобразился. Не то чтобы совсем уж стал настоящим лесом, однако, взглянув на него, Беспалов решил проснуться завтра пораньше и пойти за маслятами, и с большой досадой вспомнил, что в церковную дверь бьет осенний дождь и маслят давно уже нет. От этого почему-то хотелось рассердиться на Магдалину, будто она обманула его, и, чтобы не сердиться, Беспалов ушел в свой кабинет за дощатой загородкой.
Магдалина возилась с разноцветными лампочками, прятала их под каждый куст, пробовала, меняла, сердито бормотала про козлика и, наконец, вылезла вся в хвое и красках, постукала себя кулаком по пояснице и позвала Беспалова.
Беспалов вышел и глазам не поверил. Будто окно прорубили в нетронутую тайгу: разлапистая ель на склоне, нежная лиственница, конус муравейника, кустик земляники с красной ягодой, рано пожелтевший лист, и семья вожделенных маслят, и материнская щедрость спеющей рябины, распадок, в котором чудится ручей, и начинающееся за ним синегорье, писанное на славных простынях. Афанасий Богданович узнал даже время дня — это был вечер, ранний вечер, когда солнце начинает золотить воздух, когда скоро падет роса, когда печально кричат вороны.
У Афанасия Богдановича затеснилось под сердцем.
— Вот беда-то, — забормотал он как-то суетливо, — вот беда-то… Я-то, дурак, поначалу думал, что ты так, без души… Вот беда-то! Слышь, Магдалинушка, нам тут выделили немного, я тебе выплачу малость…
И торопливо полез в карман, стал неловко совать бумажки в руку Магдалине, и морщился, что не так бы надо, не об этом бы сейчас.
Магдалина закурила, пахнула на него дымом, спросила без улыбки:
— Пенсию прожигаешь, дед? И возьму, очень просто. Два дня башку ломаю, на какого рожна краски купить. Очень даже просто…
Фауну, как нравилось говорить Магдалине, делал безногий старик, когда-то охотник, которому не повезло в январскую пургу, обморозился. С тех пор стал набивать чучела. Работа его не всегда требовалась, и он, тоскуя по настоящему зверю, ладил чучела для собственного удовольствия. Впрочем, называть чучелами эти произведения было грешно. Это были остановленные на полпути движения, гибкие позы жизни, это было совсем непривычное — настроения и характеры животных, сложные, понятные и неповторяющиеся, как лица людей, и таинственные, как лесной шорох.
Магдалине не пришлось долго уговаривать старика. Он, радуясь, что в нем появилась нужда, отдал музею все, что у него было, сказал при этом:
— Нехай, нехай люди посмотрют…
Приковылял и сам, лично руководил установкой живности.
Тайга в церковном углу наполнилась осторожным дыханием зверя.
Новорожденный музей, вначале совсем беспомощный, стал приобретать если и не самостоятельность, то устойчивость и приличествующее ему достоинство. Хотя это достоинство то и дело перемежалось неопытной наивностью, все равно ради трогательной любви создателей музея к своему маленькому городку можно было и простить их не слишком большую ученость.
Все, что казалось интересным, собиралось под сводами красной церкви. Старинные чугунные подсвечники в рост человека, люстра с синим фонарем и подвесками из горного хрусталя, украшавшая когда-то покои городского начальства; панцирь трехсоткилограммовой черепахи, каким-то таинственным путем добравшийся до Урала; два кресла из глянцевитых, словно отполированных рогов благородного оленя, кресла, которые Беспалов обнаружил в бухгалтерии одного учреждения и которые ему никак не хотели отдавать, но он пошел судиться со зловредной бухгалтерией и доказал, что названные кресла являются музейной редкостью, что, впрочем, вполне соответствовало действительности, но имело последствием то, что сквалыга-бухгалтер оскорбленно переехал в соседний городишко и там совершенно принципиально воспротивился посещению тамошнего музея. Памятуя его печальный опыт, сберкасса, в которой уже много лет подряд Беспалов держал на книжке два рубля, добровольно отдала музею симпатичный диванчик, тоже из рогов, только лосиных, и говорят, именно по этой причине в нее предъявили три лотерейных билета, выигравших «Москвича» и мотоциклы «Иж», следствием чего, в свою очередь, стало два важных обстоятельства: удвоение числа вкладчиков и коллективный поход всех сотрудников, включая тетю Машу, в музей, где они увидели лосиный диванчик, прегражденный веревочкой, и остро пожалели, что в свое время не сидели на нем вдоволь.
Были в музее вышитые вручную ковры со сценами из сказок Бажова, и скатерти, тонко разрисованные красками, — предметы самодеятельного искусства и особой гордости отыскавшей их Магдалины Аверьевой. Были пугачевские приказы на башкирском языке. Была расстрелянная рубаха, снятая с тела убитого в гражданскую войну комиссара, рубаха с семью окровавленными дырочками у ворота, рубаха, от подола которой в новую войну вдова отрывала по кусочку, чтобы залатать одежду детей и внуков, так что теперь лежал под стеклом только ворот и часть груди, но были целы все семь дырочек, и у этой витрины дольше задерживались редкие посетители. На обширном макете, сделанном Аверьевой, были представлены заводские цехи, последовательность производственного процесса и готовая продукция. Рядом лежали выписки из старых учетных книг: сколько было рабочих, что делали, сколько им платили. На отдельный листочек выписал Афанасий Богданович и сколько было руководящего состава, всяких там управляющих, бухгалтеров и прочих, и оказалось, что было их на многотысячный завод девять человек. Вскоре попросили Беспалова листочек этот убрать.
В старых же записях натолкнулся Афанасий Богданович на упоминание о медеплавильном производстве, которое давно уже не существовало, даже старики о нем не упоминали, но которое когда-то снабжало все окрестные места колокольчиками и медными ложками. И загорелось Афанасию Богдановичу восполнить пробел и раздобыть для музея что-нибудь медное, родного изготовления.
Афанасий Богданович начал с того, что пошел по улицам, подряд заходя во все старые дома и расспрашивая хозяев про колокольчики и медные ложки. Кое-где ему давали всякую старинную всячину, но того, что он искал, не было. Медные ложки быстро зеленели, были горькими на вкус и давно вытеснились новыми. И колокольчики запропали за ненадобностью — вместо лошадиных троек ржали, окатываясь с горы, трамваи, и как кнуты щелкали сизые выхлопы самосвалов и грузовиков. Но чем меньше оставалось надежды на находку, тем настойчивее становился Беспалов. Ему уже казалось, что без медного колокольчика и музей не музей, что нарушена справедливость истории, и восстановить эту справедливость — его святая обязанность.
От хождения по грязным улицам дважды разваливались ботинки, и Беспалов самолично чинил их. Лотом ботинки пришлось выбросить и надеть кирзовые сапоги, стойко служившие Афанасию Богдановичу десятый год и очень им уважаемые за такую добросовестность. Но тут ударили славные морозы, и место сапог заняли валенки. Новенькие были валенки, не из магазина, а с барахолки — Афанасий Богданович не без оснований решил, что фабричная катка настоящего валенка не дает, и предпочел частный сектор. За что и был наказан: через месяц на пятках зияли дыры.