В тайге лось еще в первозданной силе ходит. У него и чутье тоньше, и слух острее, и ноги не только высоки, но и мощны, и быстры. В тайге лося, притаившись в густых ветвях над лосиной тропой, стережет коварная росомаха: вырвет глаза — и потемнеет мир. А медведь еще страшнее. Не свернешь вовремя, встретишься с ним — быть смертельному поединку. И у волков зубы острые. Чуть ослабнут ноги — будешь добычей волчьих зубов. Им достаются больные и немощные. Благодаря волчьим санитарам по тайге гуляет не болезнь, а здоровье, краса и сила.
Лось в тайге — истинный богатырь и красавец. И взять его человеку даже очень нелегко.
У этого костра я понял: охота на лося в тайге — честный поединок, состязание на равных!
— А на кого труднее всего охотиться? — спрашиваю я Михаила Алкадьева, стараясь поддержать разговор.
— Не знаю, — говорит как-то невнятно опять онемевший Михаил Никитич, потягивая густо заваренный чай. Точно он уже не здесь, а снова в лесу бредет один таежным отшельником.
— Какая охота труднее? — переспрашивает бойко Илья, показывая своим видом, что здесь-то он специалист. В отличие от среднего брата, он, как я заметил, говорун. В его довольно пестром лексиконе рядом с охотничье-таежной терминологией соседствуют чужие округлые выражения. Он часто говорит о политике, вынося категоричные суждения. В деревне своей он, как бригадир, полновластный хозяин, голова. В доме его стоит рация. Только он может связаться с большим миром. Как грамотный человек, учившийся в школе механизации, он выписывает газеты и журналы. — Соболиная охота самая трудная. Это общеизвестно. Потом охота на лося…
— За любым зверем ходить надо. Не померяешь тайгу ногами — не добудешь ни большого зверя, ни маленького зверька, — говорит певуче Вадичупов. — Я вот вынужден довольствоваться ондатрой. На лодочке еще можно охотиться. А белковать… Так хотелось бы побелковать, да вот фашисты ногу оторвали…
— Нынче все же должна быть белка. На елях вроде уродилась шишка, — подбрасывая в костер сушняку, говорит мань-начальник.
— Может, и соболь в нашу сторону пойдет.
— А кто у вас главный соболятник? — спрашиваю я.
— Алкадьев, конечно, Михаил! — кивает мань-начальник в сторону брата, который молча раскуривает козью ножку с махоркой. Он, кажется, уже в своей стихии. — В прошлом году семнадцать соболей сдал. А другие по одному — по два.
— Михаил Никитич, а сколько ондатр нынче выловил? — обращаюсь я к нему, радуясь, что так хорошо разговорились у этого неяркого дневного костра.
— Пятьдесят — шестьдесят! — залихватски выпаливает он.
— За ночь, что ли? — переспрашиваю я, ошеломленный новой переменой.
— За всю осень! — смеется он, бросая недокуренную козью ножку в затухающий костер.
Чайник пуст. И разговор окончен. Охотникам некогда точить лясы. Впереди не одна сотня километров. Пороги, мели, ветер, дождь…
Михаил Никитич Алкадьев в тот сезон снова лидировал среди своих товарищей, сдав пушнины на 726 рублей — это больше, чем годовое задание. (Тогда, в осень 1974 года Михаил Никитич штурмовал рубеж 1977 года.) Близки к завершению годового задания другие члены бригады.
Мужчины Хулимсунта охотятся, а женщины заняты сбором грибов, орехов, ягод. Хватает работы и бригадиру, мань-начальнику Илье Никитичу Алкадьеву. Он не только организует охоту, но и принимает ягоды, грибы. Нынче принято им и отправлено в Няксимвольское отделение Коопзверопромхоза около трех тонн даров леса…
В доме Ивана Никитича всегда много народу. Старики и молодые, родные и гости. Здесь мансийская речь звучит в лад с русской. А встречают здесь гостей по добрым мансийским обычаям. От этого Иван Никитич не кажется отсталым. Наоборот, он выглядит мудрее, человечнее. Профессия у него вполне современная: метеоролог. Каждый день два раза он измеряет температуру воздуха, уровень воды в реке, отмечает количество осадков. И в отношениях людей он как верный и точный барометр. Порой кажется, что он больше занят, озабочен состоянием души людей, проницательным взглядом выверяя их духовный уровень. Новая, современная профессия не мешает ему быть охотником. Наоборот, он как-то острее чувствует свою связь с природой. И дары ее он так же, как и все собратья, сдает государству.
В широком песенном застолье, где вдруг ожили полузабытые мной мелодии, он пел песню об охотничьей тропе. Он пел о Михаиле Алкадьеве, о славном охотнике Севера, призывая его с честью продолжить охотничью тропу предков.
А в руках Омельки, охотника из этой же деревни, пел торыг, многострунная мансийская арфа, похожая на журавля с гордо вытянутой шеей.
Кен-кеным, кеным, кеным!
Дзинь-дзон, стук-бряк!
Синий дым. Черный дым.
Начинаю песню так:
— Жилистый журавль мой,
Играй —
Комариком пищи, пургой завывай,
Засвисти щеглиным свистом,
Закатись ребячьим визгом,
Медведем реви, росомахой рычи,
Громом греми, чайкой кричи,
Грустящей девушкой вздыхай, —
Думы века миру передай!
Кен-кеным, кеным, кеным!
Дзин-дзон, стук-бряк, ог-гой!
Пой, журавлик мой. Пой!
«Журавль» пел, плакал, вспоминал, размышлял, думал о будущем. Многострунный мансийский «журавль» жил, звеня всеми струнами. В последнее время этот инструмент я видел только в музеях. И, казалось, больше никогда не услышу его мелодичный, многозвучный голос. Говорили, что не осталось ни одного манси, кто мог бы играть на нем. И вот чудо: в глухой таежной деревушке Хулимсунт поет «журавль», вытянув высоко свою длинную шею, будто стараясь заглянуть в пределы, недоступные обыкновенному взору. И оживил его не кто-нибудь, а Емельян Анямов, потомственный охотник, слушатель сказок моего дедушки, человек из моего детства. Для меня он просто Омелька. А коренные жители этой деревни зовут его Асхум, то есть «человек с реки Оби». И я родом оттуда же. Может, потому мы оба были так рады нашей встрече? Может, потому так вдохновенно пел «журавль»? Вспоминал, рассказывал о деревушке Квайк-я, где родился Омелька, где жили мои дедушка и бабушка, куда привозили меня мои родители, когда начинался рыбный промысел.
Квайк-я запряталась в лесу. Дома из-под деревьев бежали к реке. Река тихая, как задушевная песня. Она ласкала взгляд серебристой гладью и дышала спокойствием. На самом берегу ее стояла избушка дедушки. По почерневшим бревенчатым стенам висели рыболовные снасти, ружье. Ружье было кремневое. А были еще «священные» ружья. Их называли пищалями. Красные от ржавчины, неприятного вида, они хранились не дома, а в лабазе-амбарчике, что стоял на четырех ногах-столбах, недосягаемый для мышей и прочего зверья.
Я любил играть с сестренкой Омельки, которая частенько приходила в дом дедушки. И тогда все, что висело на стене, превращалось в игрушки. Мы без всякой боязни брали в руки лук. Пытались натягивать на тугую тетиву стрелы. Стрелы хранились в колчане из почерневшей кожи. Наконечники стрел были железные, острые, самых разных размеров и форм. Одни наконечники напоминали вилки, другие — ножи, третьи были с зубцами. У каждой стрелы свое назначение. Стрелой с зубцами били рыбу во время икрометания, когда она любила поплескаться у берега в желтой прошлогодней траве. На зверя ходили с острыми, как ножи, стрелами. А деревянной стрелой с шаром глушили белку. Много стрел было у дедушки. Но ими уже не пользовались. У рыбаков появились сети, невода, у охотников — настоящие ружья без всяких там «священных» медных божков и кремней. Но игрушками они были интересными. Когда мы играли ими, нам казалось, что мы сами уходили в сказку. А дедушка мой знал много сказок. И его зачарованно слушали не только мы, но и сам Омелька, которого уже считали почти настоящим рыбаком и охотником, так как он помогал взрослым на промысле.