ІІ
До тридцати пяти лет Германн Гаврилович Говор, подпольная кличка Кагор (трое неразлучных друзей - Касьянчик, Говор и примкнувший к ним Рабинович плюс любовь к ныне уже исчезнувшему или тоже ушедшему в глубокое подполье напитку), муж красавицы Надежды Друцкой, старший конструктор какой-то шарашкиной конторы, и не подозревал, что он живет на белом свете. Не думал, что все то, чем он занимается, - восемь часов в сутки любимому коллективу, сон, еда, питье, стоянье в кассу за зарплатой, бутылочка кагора на троих, после чего литр водки, а назавтра больная голова и жена-кобра, - называется жизнью. Жизнь, казалось, больше существует где-то в районе Центраврии Проксимы. Здесь же, на Земле, - хоровод. Люди взошли на цветущий луг под деревья на берегу речки, взялись за руки и хороводятся. Иногда попарно выпадают из этого хоровода, опять же, после стакана кагорчика, на какое-то время уединяются в прибрежных кустах и снова возвращаются. Изредка, правда, кто-то падает. Через него переступают, хоровод движется дальше, туда, где жизнь по-настоящему уже бесконечна и кокосово-кагорно сладка. Шоколадна.
Вот так беспрерывно и коловращался по свету Германн Гаврилович Говор. Правда, на его долю почему-то больше выпадали таежные кедры с лиственницами, к которым он никак не мог привязаться и осесть напрочь. У него не было даже имени собственного, прочного. Вообще-то, он совсем не Германн, а если и Германн, то усеченный, с одним только "н". Второе он вписал себе сам в пропуск в свою шарашкину контору. По паспорту же он Георгий, что значит Жорка. На худой конец и попроще - Юрка. Но друзья этого Жорку-Юрку перекроили в Герку. Он перекрестил себя в Германна, до тридцати пяти лет с одним "н", а после - с двумя. Надо сказать, что это самокрещение свершилось как-то незаметно для окружающих. И было где-то даже похоже, что именно этого от него давно уже ждали. Ждали и подталкивали. Редко кто из друзей и знакомых величал его полным именем, разве что начальство снисходило, изредка, когда пакость какую-то в голове имело. А так был он Жорка-Юрка, чаще Кагор, а больше заглазно, когда и приглазно - Надькин муж.
Надькин муж! И сразу же наступала тишина, при которой в воздухе как бы даже повисало: этакое короткое, округлое, но всем понятное твердое "о". Надьку знали все. Надежда Францевна Говор, как и ее муж, была тоже конструктором. Но в отличие от него, не только старшим, а конструктором-общественницей. По характеру, рождению и предназначению. Хотя принародно всю жизнь и отрекалась от этого предназначения. Муж и дети - вот что, по ее словам, было главным в ее жизни. Скорее всего, она не кривила душой. Но характер был таков, что сколько бы ни было народа вокруг, и в какую бы дверь тот народ ни устремлялся, она должна была войти первой. И входила. Потому и была обречена на вечное служение обществу. Герка-Жорка, Юрка-Германн, как бы жена ни влекла его за собой, как бы ни подпихивала в спину, всегда входил последним, когда уже и мест в комнате или зале не оставалось. Как он этого достигал, как умудрялся, - было и для него непостижимой тайной и вечной загадкой. Кажется, никого уже впереди, дверь распахнута, дорога открыта, отмаячили спины первых, а иной раз их и не было вовсе, вторые - далеко за ним. Ему остается только перешагнуть порожек. Впрочем, какие порожки перед сегодняшними дверями. Ступил - и ты уже в присутственном месте. Нет, он все еще топчется в невесть откуда объявившейся толпе, задвинут ею в какой-нибудь немыслимый угол, наступая всем на ноги, и сам обтоптанный и истолченный всеми. И на Надин удивленный взгляд, по ее же образному выражению, - идиотская усмешка.
- На том свете будем торопиться. На том свете никто нас толкать уже не будет.
Таков был до тридцати пяти лет Германн Гаврилович Говор. И не только он, почти все, с кем он приятельствовал. Те же Карпович с Рабиновичем и многие другие, примыкавшие к ним в дни аванса и получки. Не надо только думать, что это были тюхи какие-то, горькие пропойцы - лишние эпохе люди. Плелись по планете, спотыкаясь о собственные ноги, пустые и полные бутылки. Наоборот, всегда на рысях, всегда в передних рядах и на переднем крае большой химии, большой энергетики, угля и руды, волчьих зубов и медных труб. Одним словом, правофланговые истории и пятилеток. Историю они делали сами посредством тех же пятилеток, на которые была разверстана их личная и общественно-трудовая жизнь. Пятилетки им спускали сверху, как бревна спускаются вниз по течению паводковых рек. Они же были при том только плотогонами или проводниками. А сами жить собирались после, после. Может, действительно на том свете или в Центаврии Проксиме. И надо сказать, что на ту же Центаврию Проксиму с самого рождения его страшно влекло. И под кагор, после Гагарина, если уж не сама Центаврия Проксима, то какой-нибудь Марс был вполне досягаем. После полета Гагарина для заочников жизни планета и сама Вселенная начали стремительно сужаться. Хотя и до Гагарина они знали, что штурм большого космоса уже начался, были запущены уже первые спутники, но чтобы с человеком говорили они, до этого еще ох как далеко, не доживем. Осенью им так сказали, огорчив до слез, а весной человек был уже в космосе. И вроде бы вместе с нимм они там тоже, потому что человек был из одного с ними теста, был одно время подпоясан, как и они, широким фезеушным ремнем эпохи. Космос был рядом. Космос можно было потрогать их не блещущими чистотой, истерзанными ссадинами и морозом руками. Потрогать, а при случае кое-что и отломить, отрезать, как пайку казенного хлеба. На радостях они перебили всю посуду в заводской столовой. Может быть, с той минуты, из той столовой и пошла гулять по свету молва о летающих тарелках. А они летели от каждого стола и во все углы, размазывая по стенам жидкий кондер и жилистую капусту, плоскую рыбу камбалу, потому что на нее налегла вся страна, вечно соленую, потому как рыба эта морская, а вода в море всегда соленая, как слезы мирские.
Потом был грандиознейший митинг, а на митинге грандиознейшая, на весь таежный поселок, с обеда и до самой темноты драка. И начал ее Жорик, тогда еще прочно - Жорик. День был не по справедливости тусклый, оловянный. И площадь, на которой они собрались митинговать, тоже какая-то оловянная, как глаз быка или вождя, чугунно-стальная от их серых промасленных бушлатов, ремеслуховских черносливовых шинелей, руководящих, синих, с барашково завитыми воротниками пальто.
И просто диво, откуда взялась на этом руководящем добротном диагоналевом пальто блондинка. Бледная и вздутая, как покойник, вошь. Ну, понятно, на каком-нибудь жалком бабском жакете или затрюханном мужицком рабочем полушубке. Хотя это тоже было бы достойно удивления. Вши к тому времени уже перевелись начисто, как кагор сегодня, их словно запретили указом или специальным постановлением директивных органов. А тут в праздничный день, под оркест и торжественные речи и на довольно-таки приличном морозе на добротном пальто нагло роскошествовала укормленная серая вошь.
Жорка, кажется, первым заметил эту чуждую времени и народу блондину на диагоналевом, застящем ему просторе руководящего пальто. Заметил и онемел. Пальто было длинным, высоким, а он маленьким и щуплым. И получилась вошь перед самым его носом. Он, конечно, чихал на нее, мог бы и сейчас чихнуть, и она бы слетела. Но сейчас он боялся чихать, потому что его слегка мутило. Стоял как вкопанный, не решаясь даже слюну сглотнуть, чтобы ненароком не травануть. Вошь ползла наискосок от правой подмышки к теплому барашковому ворсу воротника и уже была недалеко от него. Жорке, чтобы уследить за ней, приходилось задирать голову. Стыдно, конечно, но любопытства в его щуплом фезеушном теле было куда больше, чем брезгливости.
Блондинку уже приметили и другие, стоявшие рядом с Жоркой, - мякинцы, так они называли всех местных. Наверно, думали, что он слепой и ничего не видит, начали толкать его в спину, бока: погляди, мол.