Вечером они сходили в ресторан, отужинали с периферийно-командировочным шиком. Неизменная порция красной рыбы, икры, двести граммов водки, кофе. И взаимное отчуждение еще по пути к своему номеру, словно не было и в помине связующего дня, встреч с общими знакомыми. Ничего не было. Два чужих человека, два медведя в московской комфортабельной берлоге, настороженно телепатирующих друг другу: берегись, не подходи. Он все же попытался подойти, приблизился к ее кровати, но тут же услышал упреждающее:
- Я так устала...
И чуть позже, когда дыхание одного соприкоснулось уже с дыханием другого, и он начал ощущать непримиримость, несмешиваемость этих дыханий:
- Сколько раз я тебя просила: выпил - не подходи ко мне.
Этого было достаточно, чтобы утро с утроенной силой ожило в нем. Невыносимой была мысль, что вот так, во взаимной вражде и непримиримости истечет и ночь, под всполохи настигающего улицы фонарного холодного пламени, машинного визга тормозов и обоюдную затаенность.
- Не надо только слез, - сказал он спокойно и обдуманно, - исправим нашу общую ошибку... Ты слышишь меня?
- Да, я тебя слушаю.
- Я знаю, о чем ты сейчас думаешь. Да, да, я не князь. Я обычный чертежник.
- Да, ты обычный чертежник, - подтвердила она.
- Хочешь еще что-нибудь на прощанье сказать?
Она молчала и молчанием подтверждала, что он делает сейчас единственно возможное и необходимое. Она не слышит и не желает слышать его. Равнодушна и к тому, чего не высказать словами. И хотя они сейчас в одной, запертой на гостиничный ключ комнате, но в разных мирах и измерениях. Каждый принадлежит своей, недоступной другому жизни, прошибиться через которую невозможно, даже взломав стены, разбив перегородки помпезно-культовского общежития, выстроенного на взлете и закате всеобщего благоденствия. И под раз и навсегда застывшими здесь в масле шишкинскими бронзовоствольными соснами он начал одеваться, предварительно вынув из замочной скважины ключ, чтобы она не завладела им раньше.
Он не мог оставаться здесь ни минуты, слушать ее дыхание, ровный бег ее ночных снов в то время, когда в нем все клокотало и рушилось. Прочь отсюда в полуночное равнодушие города, который хоть и заторможенно, но куда-то движется. И он тоже будет вкручен в это движение, роение. Может, и бесцельное, пустое, но все равно это лучше недвижности самопоедания. На вокзал, а там вкинуться в поезд, куда бы он ни шел, только бы не стоял, чтобы стук колес сминал и рвал мысли, пожираемые вагонной торпедностью километры в неведомое осмыслялись, определялась некая цель. И сам ты, как торпеда, шел на эту цель, не видя, но чувствуя ее сладостную напряженность влекущего тебя вперед заряда, как эмбриона, дремлющего во чреве матери. И надвигающаяся на тебя даль сулила б разрешение. И это ничего, что оно может оказаться еще более нелепым, чем твоя жизнь. Будет взрыв, будет свет, будет эхо, кто-то или что-то потрясется. Сам ты потрясешься промельком собственной агонии. Прошлое, настоящее и будущее встретятся. И сомкнутся. И завершатся.
Он был уже одет, на мгновение, ему показалось, одет не уходяще, а как бы только-только вошедши в эту комнату. Впервые видя жену, глядя на нее не то из прошлого, не то из будущего, теперь уже знаемого обоими, до конца проявленного. И эта знаемость обдала его теплой волной жалости к жене, к непоправимости всего, казалось, уже свершенного, прожитого ими, взорвала все перегородки, возведенные в них из тяжелых кирпичей недомолвок, затаенности, его и ее веры и неверия. И на приливе этой жалости он почувствовал, как руки сами взнимаются, распахиваются для объятий. Но взглянув на жену, все так же пребывающую в неподвижности, чуждости, он заставил себя опустить руки и сам опустился на кровать:
- Посидим перед дорогой.
- Куда же ты собрался? - и голосом, и вопросом она была далека и безразлична к нему. Словно это он еще оставался тут, а она уходила, или уже ушла. Ему захотелось вернуть ее, но он подумал: а возвращаются ли из невозвратности, она в прошлом, ее прошлом, ему там нет места. Нет места монстрам там, где есть люди. И уходя - надо уходить.
- Тебе будет лучше без меня, я знаю. Прости и забудь все доброе и плохое.
- Как можно забыть доброе?
- Если насильно, добро хуже зла...
- Я устала...
- Вот и отдохнешь.
- Как ты можешь забыть, предать все то хорошее, что было между нами?
- Я буду помнить.
- Мне не нужна твоя память.
- Я тоже не нужен. Это страшно каждую минуту думать: нужен - не нужен. Обнимать пустоту. Пусть, если уж пусто, так до конца...
Он почувствовал, что их прощание похоже на разговор двух глухонемых в пустыне. За ним не было боли, она ушла в песок, в Лету, разделительно пролегшую между ними. Сколько они говорили, она ни разу не переменила позы, как была, так и осталась неподвижно лежащей в постели. И этому можно было только восхищаться.
Он уже стоял у двери, но никак не мог отыскать ключ. Столько одежек, столько карманов, и в каждом не то: деньги, спички, сигареты, залежалая ветошь каких-то клочков бумаги. Перебирая этот хлам и ненужность некогда дорогих мелочей, он краем глаза зорко осматривал просторы хором, уготованные им для прощения казенной гостиничной радушностью: гипсовую под мрамор лепнину карнизов, громоздкую замкнутость шкафов и тумбочек, прозрачную легкость стаканов и фужеров, бельмастое око телевизора, те же приостывшие на солнцепеке сосны Шишкина. Но на чем бы ни останавливался взгляд, он все время возвращал его к жене. Держал ее в глазах и тогда, когда отыскался ключ, сам не зная, почему, медлил. Между тем она наконец вышла из летаргического сна, села на кровати. Мгновение раздумывала, он видел это. Более того, знал, о чем она думает. Совсем не о том, что сию минуту должно свершиться, похоже, что для нее это уже свершилось.
А думала она о том, как проснется одна в номере на двоих. Напротив смятая пустая постель. И это уже навсегда. А ведь до отходящего домой поезда надо прожить день. День на виду у всех, кто приехал вместе с ними, под перекрестием взглядов и вопросов: где он, куда девался, в полночь был, к утру исчез. Как может она не знать.
Только это, наверное, и помешало ей отпустить его. Безмолвно она сорвалась с кровати и выхватила из его рук ключ. Справедливости ради, надо сказать, что он особо и не мешал ей сделать это. Потому что и в себе ощутил стремление к компромиссу, надежду, что эта ночь не пройдет бесследно. Не зря же оба они исходили на немой крик в прошлое и будущее. Затерянные в бесконечной ночи в этом чужом многомиллионном городе, в этом временном пристанище с проинвентаризованными кроватями, клеймеными простынями. Они выйдут поутру из него обновленными, как обновляет людей тюрьма. Все у них будет по-новому, по-иному.
Обман. Самообман. И вечное неосознанное желание и стремление еще раз сладко самообмануться. Может, именно в ту ночь он окончательно потерял все. Задуманный, но не свершенный уход лишил его мужества. Он осознал это утром, когда ткнулся в дверь ключом, а она оказалсь незамкнутой.
"Который же теперь час?" - невольно подумал он. Предчувствие близкого рассвета отворотило его взгляд, направленный вглубь самого себя. Постепенно он начал различать стены в обойных цветках, выбеленный сереньким предрассветным молоком потолок, по которому, скорее всего, растекся как обычно по свету покидающий его монстр. Но полное зрение еще не вернулось к нему. Он видел все вокруг как сквозь белесые клочья тумана. Из этого тумана средневековыми рыцарями начали выплывать расставленные по всему кабинету кульманы. Шеренги и ряды дон-кихотов прорисовывались на фоне белеющих, как истрепанные одежды, исчерченных и девственных листов ватмана. Он подошел к одному из этих кульманов, тронул холодную мертвую его длань. На миг почувствовал, что она ожила, ответила на его рукопожатие, вскрикнула даже. "Вот уже начались и звуковые галлюцинации", - подумал он, отступая. Но крик не смолк, тугой волной бил в откупоренные уши. Крик не здешний, не кабинетный, проникающий откуда-то извне. Он ринулся к окну, увидел перед собой свинцово-мертвое око прудовой воды. И все понял. Крик этот не стишается уже вторые сутки. Взвился он, как невероятной силы низовой ветер, еще позавчера. Стоном, молитвой и плачем понесся по земле, будто застонала сама земля, и стонала, и стенала всю эту ноченьку.