Да, он хорошо знал - в муках приходит на землю человек, в муках отходит, особенно если смерть преждевременна - от пули или осколка снаряда, а то и прямого попадания этого снаряда или мины, что приходилось ему не раз видеть в бою. Но в бою все понятно, сознание подготовлено. Бой есть бой, и смерти неизбежны. Здесь же было рождение, начало жизни. И опять же через кровь, слизь, сукровицу, разорванную женскую плоть. Его не смущало, что женщина была мертва. Она была изуродована. И ему выпало отделить живое от мертвого, сделать это зубами. Взять в рот и перекусить пуповину, попробовав одновременно и то, и другое, ощутить губами, языком вкус жизни и смерти. Вот что было выше его сил, чему противились и отвергали тридцать с небольшим прожитых им лет. Нечистое что-то в том было, греховное. И надо было выбирать между двумя грехами - малым и большим.
Это он скоренько и легко рассказал сыну, а по сути чужому человеку, как моментно все произошло. А на самом деле колебания и раздумья были долгими. Хотя и это, может, только так кажется ему сейчас. Ведь он тогда, насколько теперь помнится, не медлил ни секунды. Мертвая женщина, мать ребенка, не дозволяла ему медлить. Хотя и бездыханная уже, она смотрела на него широко открытыми глазами. И в них навсегда застыли просьба, зов и мольба. Непонятно только, к кому они были обращены, кому адресованы, к небу и к тому, кого она, может быть, увидела в последнее мгновение своей жизни, или к нему, к человеку, шаги которого она услышала, уже будучи мертвой. И мертвая, с того уже света, обратилась за помощью, как могут это делать только покойники, подавая на землю невидимый знак, оставляя после себя мету, мимо которой не должен пройти никто из живых. Поймет, не поймет, но обязательно запнется, обязательно споткнется.
Вот так и он споткнулся о ее глаза. Они взывали о помощи. И ней ей, не ей. Ей никто уже не мог помочь, она уже пребывала за той чертой, за которой любое милосердие излишне. Но было у нее одно еще дело на этом свете, перед которым тушуется, отходит в тень и сама смерть. И звалось это дело материнским долгом. Она умоляла землю, человека и небо спасти дарованную им свету жизнь, продолжение этого света, зарожденного в ней и вместе с ней могущего и угаснуть. Она же и подсказала, поведала человеку, что надо делать, чтобы не погасла эта живая искринка, замерцавшая среди войны, воды. Не погасла сегодня, чтобы сегодня, кто знает, быть может, не дать земле оказаться ввергнутой завтра в безумие пламени. И он последовал молитве матери, ее негласному приказу и принялся спасать ребенка, хотя и с непреходящим при этом своей и ее, женшины, греховности ощущением, будто грешили они вместе, насильственности свершенного или сию минуту свершаемого им греха. Но ему хотелось остаться чистым, и он готов был в любую минуту все бросить и бежать в ночь, в воду, даже под пули оставшейся на берегу погони и засады, вроде бы пуля могла его спасти и очистить от первородного прегрешения.
И был он, наверно, похож в ту минуту на юного Адама, у которого умерла непознанная им Ева. Непознанная въяве, но не в мыслях. И потому мертвой он боялся ее больше, чем живой. Уйдя от него навсегда, она вроде бы ступила на некую грань и стала мудрее, намного мудрее его. Она словно подсматривала за ним с того света, могла читать его мысли, видела наперед все его слабости и вела им учет, ставя в строку каждое лыко. И ее нельзя было обвести вокруг пальца, заговорить, обмануть словом, рассмешить, заставить плакать. А искушение обмана было очень велико. И заключалось оно не столько в том, чтобы солгать этой мертвой Еве, новорожденному, червячку, начавшему уже точить земное яблоко, солгать самому себе. Оставить их здесь на волю Божьего промысла, он отдавал себе отчет - на смерть, а самому пойти воевать.
Но что его удержало - тело женщины еще не остыло, до утра оставалось теплым. Оно оставалось теплым и на третий день его пребывания на островке. Тут уж восстала его крестьянская душа. Он не мог уйти и бросить не остывшее еще тело. А ко всему в грудях ее все три дня не пропадало, было молоко. И мальчишка три дня согревался на теплом теле матери, больше сухого места, где вытянуться во весь рост матери, на той пяди земли не было. И сам Гаврила все время находился то по колено, то по грудь в воде. Благо еще, мальчишка за все три дня не подал голоса, не выдал его. Через равные промежутки времени он искал грудь матери и сосал, напитываясь живым ли, мертвым молоком. Гаврила каждый раз цепенел, наблюдая за этим, и гадал, думал про себя, кем станет, кто вырастет из этого ребенка, вспоенного молоком мертвой матери, ангел или дьявол, кого Бог послал на Землю и ему повелел присутствовать при этом.
И опять его подмывало броситься под пули бобиков.
Полицейская засада с берега не снималась, он мог судить об этом по костру, горящему там ночью и днем, по иногда звучащим оттуда выстрелам и крикам:
- Выходи, выходи! Все равно мы тебя пересидим. У нас сало и самогонка есть. Можем и тебе чарку налить.
Их сало и самогонка его не манили, как и их засада, пожелай он того, не преградила бы ему пути. И в первый день он пожелал. Высмотрел при солнце, как и где сподручнее выбрести на сухое, обойти засаду и скрыться. Может, в ту же ночь он так бы и поступил, покинув, конечно, мальчишку и женщину. Вместе с ребенком ему все равно было не спастись. Но только он все обдумал, как под голым лозовым кустом объявилась неведомо откуда взявшаяся птаха. Он присмотрелся - то была вроде синичка, а вроде бы и другая, малоизвестная ему пташка. Кружилась на одном месте, опустив хвостик, трепетала крыльцами и жалостливо-жалостливо тенькала. Он подумал еще про себя, что ни за что не поддастся этому жалобному теньканью, война ведь есть война. Но птичка вдруг камнем начала падать на кочку, коснулась лапками его непокрытой головы, мазнула крыльцами по лицу: припала к его груди, заголосила, заплакала.
И он понял, что это вовсе никакая не птица, то отлетевшая уже в вечность душа этой мертвой женщины. Вернулась ее душа из благодатного рая и предостерегает, торит ему туда же дорогу. Если он, конечно, останется здесь, не бросит ребенка. А может, это был ангел-спаситель новорожденного. Чем-то он уже пришелся Богу по душе, и тот прислал его сюда, чтобы спасти их двоих, младенца и его самого, его грешную душу, избавить ее от вечного ада. Ада в собственной душе, если он искусит ее сегодня своим спасением. И он остался, покорившись судьбе, готовый смиренно принять жизнь и смерть, что написано на роду ему и этому кем-то ниспосланному да его пути дитяти.
Скоротал, как Ной на своем ковчеге, остаток этого дня и следующую за ним ночь. Настала ночь третья. И она была самой трудной. Еще днем он начал впадать в забытье, чувствуя себя попеременно то рыбой, то зверем бобром. Он был почти гол. Нательную рубашку разорвал в самом начале, пустив ее на пеленки мальчишке, укутал его пиджаком, как одеялом, а кожух он сбросил еще уходя от погони, только подступив к воде. И сейчас крепко сожалел об этом. От ночной свежести и холодной еще воды не было никакого спасения ни ему, ни рыбе, ни бобру. Но тут у изголовья женщины встала и зажглась не то свечечка, не то каганец, какой обычно они зажигали с вечера в партизанских землянках, вставив фитиль в бронебойную гильзу, залитую чем-нибудь горючим. Гавриле захотелось проверить, что же это такое горит сейчас, и что бы там ни было - каганец или свеча по усопшей, согреть хотя бы руки. Пламя свечи или каганца грело, но в руки не давалось. Стоило только приблизить их к огоньку, попытаться ухватить его, как пламя уклонялось, двигалось, огонь проходил сквозь пальцы. Он ловил его коченеющими пальцами всю долгую ночь. Накрывал телом у изголовья женщины, огонек вспыхивал в другом месте, на ее груди или вовсе в ногах. Он сдвигался туда, огонек уходил, но не исчезал, согревал его всю ночь. И к утру в его тело вернулось тепло. Загустевшая уж было кровь струилась в нем вольно. Гаврила ожившей рукой коснулся белого лба женщины. Лоб был холодным. И все тело женщины было холодным, закаменелым. Он понял, что она умерла окончательно. Она умерла, а сын ее остался жив. И теперь они оба будут жить. И хотя на берегу еще чадил, продолжая гореть, засадный костер, он твердо знал; никого у того костра больше нет.