Литмир - Электронная Библиотека
A
A

- Не глина, а масло, хоть на хлеб намазывай. Лучшей в мире не бывает. Я искал ее по всему свету, а она, как топор по лавкой, перед самым носом лежит.

- Глина как глина, - не понимал отцовской радости он, тогда просто Юрик. Отец еще раз гребанул его по лицу увечной рукой:

- Вякаешь, а не разбираешься. Поймешь, когда мо­локо, настоенное в гладышке, будешь пить, никаких ля­гушек для охлаждения запускать не надо. А борщ в гор­шке из такой глины в печи... Да на такой глине я хозяином, опять работником на земле стану...

Отец Юры был до войны гончаром. После войны, покалеченный ею, снова заделался им, работником, но хозяином, в богачи не вышел, хотя и действительно хо­роша была его глина. Но конкурентов и при такой же хорошей глине оказалось еще больше. Послевоенные базары были завалены горами поливанных, глазурован­ных кувшинов, горшков, тарелок и таких же даже ложек. И вскоре отец перестал крутить гончарный круг на про­дажу. Так, изредка только баловался, производя что-нибудь для себя. Юрик обычно и помогал ему. И отец сейчас, видимо, вспомнил былое:

- Ну что, крутнешь по старой памяти?

- С радостью бы, - сказал Германн, - да некогда. И вот, видишь...

Германн поднял и выпростал перед собой руки, обна­жив белые манжеты рубашки, взмахнул головой, пока­зывая галстук.

- Куда собрался? - спросил отец.

- В город, батька, в область.

- Зачем, если не секрет?

- Какой секрет. В архив. Метрики свои прежние хочу восстановить, год...

- А может, не надо, Юрик? Приписали тебе год - раньше на пенсию выйдешь. Мы все здесь, кто на год, а кто и на два, а старше или моложе своих лет... Дурит нас государство, и мы его, как кто может. А?..

Германн промолчал. Отец остановил круг и вышел из сарая, потеснив в дверях сына.

- Валя, - позвал кормящую у порога хаты кур жену. - Бросай свое хозяйство. Иди сюда.

- Чего тебе? Я и отсюда хорошо слышу. Не глухая.

- Знаю, что не глухая. Ты на него посмотри, - отец ткнул скрюченной рукой в сторону Германна. - В город собрался.

- Ну и что, что в город. Не маленький. Автобус, слава Богу, ходит, доставит.

- Доставит, доставит, - заворчал отец. - А ты зна­ешь, куда и зачем? В архив он едет, вот куда.

- Человек ученый, ему и в архив надо.

- Надо и в архив, - согласился отец. - Только была ты курицей и осталась. Он метрику свою восстанавли­вать едет. Рождение свое, отца с матерью...

Глиняная миска с пшеном выпала из рук матери, грохнулась о лежащий подле ее ног камень и рассыпа­лась на мелкие черепки. Во все стороны брызнуло зо­лотое пшено.

- Сыночек ты мой, так не мы ли ж...

- Помолчи, - оборвал ее муж. - Мое тебе слово, Юрик, не делай этого...

Германн был в полном недоумении. Все эти дни, что он провел дома, ему и слово поперек не было молвлено. Старики наглядеться и надышаться на него не могли. Слушали его дыхание, когда он спал. Отслеживали его пробуждение и со всех ног кидались угождать и прислу­живать ему. А тут вдруг... Он не мог понять, что же такое он делает, противоестественное и запретное, так встре­вожившее отца с матерью. На мгновение их озабочен­ность и тревога передались и ему. Германну стало невы­носимо жалко их. Так потерянно застыл посреди двора отец, сжав в кулак перепачканные глиной руки, горестно горбилась мать над разбитой плошкой и рассыпанным у ее ног пшеном. И только куры трудились, пировали, пользуясь моментом. Ему не хотелось уходить. Охватило предчувствие чего-то непоправимого, невозвратного уже по следующему его шагу, по выходе за калитку родитель­ского дома.

И у калитки он чуть задержался, но это ему только так показалось, упрямства в нем все же было больше, чем жалости, и оно толкало его в спину, вперед. И у самой калитки он лишь полуобернулся. Мать с отцом на пре­жних своих местах, как стреноженные кони, смотрели на него моляще, растерянно и жалко. Мать издали перекре­стила его в исчезающую за калиткой спину. Но этого положенного ему вслед креста он уже не увидел. Он пе­реступил уже трухлявую досточку, брошенную между калиточными столбиками, чтобы не выходили свои и не лазили чужие куры. Он вырвался, вырвал себя из отцов­ского дома и шагал уже по мягкому, но еще не распылен­ному, придавленному утренней росой песку деревенской, пустынной в эту пору улицы.

И вскоре тоска и тягостность отступили, развеялись. Он опять был в знакомом ему уже городе, каменно и деревянно взметнувшемся сразу же за бетонным мостом над тихой и спокойной рекой, будто восстающим из этой реки. Восстающим и шагающим по нанесенным ледни­ком холмам, горкам и горушкам. Приветствуя и прини­мая этот город, в котором всегда было сильно и деревен­ское начало, здоровое и чистое дыхание природы и человека, он все же не без сожаления отметил про себя, что раньше, в детстве еще, в город его заводил мост дере­вянный, каждый год новый, потому что старый по весне срывал и утаскивал паводок. Тогда еще не было манеры подсочивать сосны, и доски всегда лежали как поливан­ные куриным желтком и гладисто светились на солнце янтарной смолой-живицей. Очень занозистые сосновые доски. Занозы словно специально стерегли и искали дет­ские босые ноги. Занозы приходилось вытаскивать из пяток, подошвы здесь же, на мосту, порой даже зубами. И чаще всего зубами, так безоглядно торопливы были детские ноги, так по-собачьи цепко вонзались в них за­нозы. Но совсем, кажется, не было больно, так, только слеза-другая скатится, просверкнет по лицу - и все. На лице уже улыбка, заноза вытащена, солнце светит по-прежнему ярко, заднице на прогретой им доске тепло, хотя ее и трудно от этой доски потом отклеить. Да той же приклеившей тебя к дереву смолой можно замазать, обескровить и садняющую ногу, растереть, залепить и поплевать для верности, если же никого нет вблизи тебя, то расшпилить штанишки и полить эту рану. И снова в дорогу, до новой занозы...

Все это осталось в прошлом, как и сам город с набе­жавшим и продолжающимся отчуждениеми оврагов и снесением холмов и горушек. Он был таким же, каким покинул его в свой приезд Германн. И задумчиво тоску­ющих евреев в нем ни убавилось, ни прибавилось. Они только еще теснее соединились со своими козами, кото­рых в это раннее утро выпустили пощипать траву на дне иссякших уже ручьев и родников, пожевать выброшен­ные веники-голыши, всмак похрустеть стеклом валяю­щихся здесь же перегоревших лампочек. Под козлиное сольное и хоровое блеянье Германн вышел и ступил на нужную ему улицу. Поравнялся с ветхим двухэтажным домиком, с вбитой на фронтоне серо-чугунного литья массивной доской. И эту доску, казалось, очень тяжело дому удерживать на своем теле, хотя она, возможно, и защищала его, подобно броне, хоронила от неведомо какой, но явственно близящейся беды - окончательного сноса и разрушения.

Прошлый раз, когда здесь был Германн, на двери ви­село объявление: "Архив закрыт на перерегистрацию", санитарный день и вообще - выходной. Сейчас ничего подобного на ней не было. Толкнул дверь, она на удив­ление легко подалась, беззвучно раскрылась, и Германн шагнул внутрь. Его встретила по-запорожски усатая, в жгуче-черном парике полная еврейка. Чуть замешкался у порога, каменный пол у входа под его ногами был пока­то вогнут, и он подумал, сколько же ног познал этот вход, сколько же людей, поколений прошлось по нему. Но сейчас архив был пуст, если не считать, конечно, его и хозяйки, усатой приветливой еврейки.

- Зачем пожаловали, молодой человек, здравствуйте, - обратилась она к Германну.

- Здравствуйте, - машинально ответил он. - А с чем пожаловал -долго придется рассказывать.

- А нам торопиться некуда. Я архивная еврейка и потому так долго живу, что никогда не торопилась. Я храню не только архивы, но и разные истории молодых людей. Начинайте. А для начала познакомимся: Берта Соломоновна. А вас?

- Говор. Не то Юра, не то Жора, не то Германн.

- Уже интересно. Все врут люди, когда говорят, что архив - это пыль, тоска и серые мыши... Говор, Говор? Местно звучащая фамилия, хотя и не очень распрост­раненная. На местном языке могли бы заговорить только мы, чистокровные евреи. Но если местные стыдятся его сами, зачем это нам надо?

44
{"b":"875834","o":1}