Случилось это на исходе дня. А добрались, откопали их на рассвете следующего дня. Германн и откопал, никому не доверяя этой заботы. Хотя он был уверен, что они уже давно и окончательно мертвы, но боялся, что чужая неосторожная лопата может причинить им боль. Когда показались маленького размера резиновые сапоги, он понял, что это Рабинович. Германн отбросил лопату и начал разгребать цемент руками. Тут же обнажилась другая пара сапог, побольше - Карповича.
Они умерли в обнимку и молча, приняли смерть, крепко стиснув зубы, плотно сжав губы. И рот каждого из них был чист, только припудрен серой пылью, да по уголкам губ чуть темно сцементирован. А вот уши и нос были красно забетонированы полностью. Видимо, оттуда хлынула предсмертная, безвздошная кровь. Они лежали на серой цементной простыне, как среди весеннего, умирающего уже, торосно навороченного льда, два великомученика, приговоренные к какому-то непонятному, чудовищному закланию, умершие в объятиях друг друга.
Их так и не смогли разъединить. И Германн, сжигая кагорные этикетки на их могильном холмике, словно вздувая огромную свечу, все время думал о том, что там среди них кого-то не хватает. Именно его не хватает. Кагор-то пили вместе, всегда на троих, а наказаны, горько опохмелились только двое. А Бог любит троицу, и потому на Руси чаще всего делят на троих. А сейчас получилось по-рваному, разобщенно. Обделил его Бог, обнес чарой.
Порой он и вовсе забывался. Казалось, что этикетки от кагора струят на него винный дух, сказывалось, наверное, присутствие в давно выпитом кагоре летучего запаха дыма. Он оглядывался, осматривался, как, подымая стакан, всегда вскидывал голову и смотрел на друзей. И сейчас его не покидало ощущение того, что они рядом, просто хохмят, прячутся от него. На кладбище, в пояс, местами выше крестов и обелисков поросшем травой, было пустынно.
Молодость, отданная стройке, не любила оглядываться, смотреть в глаза своему будущему. Не признавала прошлого, жила только настоящим. Хотя и это настоящее свежими могильными холмиками порой также упокаивалось здесь. Молодые строители светлого будущего были так же смертны. Но в основном это кладбище принадлежало не им. Это была последняя обитель тех, кого они сменили здесь, чье жилище заняли, придя сюда - бараки заключенных. И потому на кладбище было так мало крестов и краснозвездных обелисков. Больше чего-то похожего на вогнанный в землю, порой даже не обструганный осиновый кол, на котором лепилась обветшалая сегодня дощечка. И опять же по большей части безо всякой надписи, поминания имени, дат рождения и смерти. Лишь на некоторых из них можно было прочесть горестные и непонятные два слова: "Прах не востребован". И то два эти слова там, где они были читаемы, уцелели лишь благодаря тому, что были выжжены то ли раскаленной проволокой, то ли выцарапаны гвоздями. А написанные лишь чернилами или химическим карандашом, как синяк под глазом, лишь иссинили вкривь и вкось прибитые к столбикам доски. Это постарались зимние ветры со снегом да плачущие все остальное время здесь дожди.
Кладбище, если судить по свободному от тайги и дальности обжимающих его гор пространству, было огромным. Лагеря были старательными и прилежными поставщиками нежити, покойников. Могилы из-за травы не видны, но угадать их расположение все же было можно. Над вечным покоем миллиардно и мириадно густо вилась мошкара, таежный гнус. Вилась не единым плотным облаком, а строго разделенным по могилам, образуя над каждой из них свои причудливые непонятыне узоры и орнаменты, а то и просто калейдоскопические мазки красок художника-экзистенциалиста. И эти мазки жили, двигались, словно процесс творения картины осуществлялся на глазах у Германна. Когда лучи заходящего предвечернего уже солнца касались слюдяных крыльев, гнус, роящаяся его масса, казалось, вспыхивал и мговенно сгорал. Но уже в следующее мгновение при малейшем сдвиге солнечного луча эта масса проявлялась вновь, правда, бесцветно уже, тускло-серо. И противно. У таежных кровососов голо проступало брюшко.
Плотным облаком предвечерний таежный гнус наседал и на него, припадал к лицу, иной раз даже пресекая дыхание, многоточечно и многократно искусывал оголенные руки, невидимо сося кровь, обещая завтра, даже сегодня ночью уже нестерпимый зуд и белые волдыри, которые закровянят от расчесов, укроют лицо, руки сплошной сукровичной коркой. Но Германн только стремился избавиться от него, время от времени взмахивая головой и размахивая руками, а убивать не убивал. Ему казалось, что это совсем не мошкара вьется над ним и кладбищем. То выходили из земли, рвались из могил почившие в тоске, забвении и безвестности людские души. То их дух витал и трепетал над собственными могилами. Мстил всем, в том числе и ему, Германну, оказывая себя, чтобы он никогда не забывался. Не забывал, сколько их было, невинно убиенных, чей прах до сегодняшего дня так и остался невостребованным.
Об этом лишний раз говорили, напоминали и муравьи, в неисчислимом количестве расплодившиеся на зековском лагерном кладбище. Муравьи особые, обходящиеся без своих подземных домов, муравейников, маленькие, красные и очень пекучие. Они жили где-то, видимо, глубоко под землей, источив могилы бесчисленными строчечными швами своих ходов, уходящими в неведомую глубь темными точками лазов, над которыми высился серыми небольшими горками непонятно чей прах, земли, истлевших в той земле людей. Прах, вынесенный муравьями из могилы и возвышенный над ней, как некая новая могила, чтобы он, Германн, или любой другой человек увидел ее, ужаснулся, вознегодовал или скорбно застыл на мгновение и перекрестился.
А мелкий блондинистый народец, не обращая внимания на человеческий взгляд, самоуглубленно продолжал трудиться. Неторопливо и рассудительно, будто до конца познав смысл своей ползучей жизни, надо сказать, порой очень жестокой. Пара муравьишек, видимо, воинов, таила труп своего же собрата, тоже воина, но пожаловавшего на их территорию с соседней могилы. Передний волок откушенную в бою голову нарушителя границ, следующий за ним упирался и, наверное, пыхтел от тяжести, взвалив на спину туловище. И, похоже, труд их был направлен не на погребение побежденного соплеменника, потому что в затылок им дышали муравьи, занятые подобным же делом. Упокоив в десятки раз превышающую размеры каждого муравья гусеницу, они густо облепили ее и, возможно, с пением "Дубинушки" кантовали по направлению к своему подземному лазу, ими же проточенному входу в человеческую могилу. Тащили туда же павших мошку, комара, муху, шелуху пихтовой или кедровой коры, каких-то неведомых козявок, божьих коровок.
Вообще, надо отметить, человеческие могилы были плотно заселены кроме муравьев и другой самой разнообразной живностью. И вся она была в постоянном движении, порхании, копошении, словно действительно невостребованный прах природы и людей прорвался, проник с того на этот свет, избежав тлена, или, наоборот, сотлело и причудливо призрачно ожив. И было похоже, что все эти оживотворенные на закате солнца создания не просто хаотично двигались и суетились. Они сочиняли некое послание в будущее, письмо завтрашнему дню, живому человеку, находящемуся сейчас на кладбище, на пиру и страсти их скоротечной, готовой в любую минуту оборваться жизни. Но перед тем, как этому случиться, они пытались что-то сказать, передать человеку и именно ему, Германну. Он был в этом уверен, но не мог понять и принять их послания, ему чудилась, грезилась скрытая в нем глубокая и страшная тайна.
И охватившее его пронзительное до слез волнение, предчувствие не обманывало Германна. Был во всем этом глубокий и тайный смысл, знак ему был ниспослан здесь, на лагерном таежном кладбище. Но это опять же выяснилось гораздо позже. Гораздо позже.
А пока, сидя на могиле друзей, он, хотя и с горечью, но несколько праздный, отвлеченный, раздумывал о суетности и необратимой жестокости жизни, печальной неизбежности ее земного конца. Совсем ведь так же, как эти твари божьи, вертятся в своей земной юдоли, выходя на Голгофу жизни, люди в стремлении кого-то непременно обойти, обогнать, заиметь, вырваться вперед, когото, а чаще всего только самого себя, оболгать, обмануть. И наши жизни, наши судьбы - это тоже только роение и двуногое и двурукое копошение зачаточного, а потому очень гордого и заносчивого разума. И для кого-то сверху, с небес, мы так же непонятны и неразличимы, как и для нас мошка с муравьем. Одним больше, одним меньше - какая разница, если это все равно муравьи все на одно лицо, как это наблюдается уже не где-то с небес, из далекого космоса, а чдееь же, на матушке-земле, как для европейца неразличимы лица азиатов. А азиаты удивляются, как это мы можем отличить Петьку от Ваньки.