В общем, шла игра, обоюдная, захватывающая, увлекательная. И Надя жалела, что так поздно вступила в нее. Парни, как тогда говорилось, кадрили ее. Но это только они так считали. А на самом деле кадрила их она. Она их выбирала и сама определяла грань, за которой кадреж надо прекращать. Доводила до этой грани того или иного представителя сильного пола и оставляла его с носом, порой попросту удирала, полной мерой насладясь процессом кадровки.
Так она хотела поступить и со своим попутчиком. Но начавшаяся было игра сразу же поломалась, и вопреки ее воле. Это Надю задело. Неужели она действительно начала стареть и теперь уже не представляет никакого интереса даже для этого деревенского губошлепа. Но тут она напрасно нарекала на себя. Девушка Германну нравилась, еще там, на курорте, нравилась. Но на курорте он не знал,как к ней подступиться, может, потому и забулдыжничал, пил. Обрадовался, когда случай разместил их в самолете рядом. Но она разозлила его, затронув в душе многое из того, о чем он сам запрещал себе думать. А тут, хочешь не хочешь, все это запрещенное, придушенное в нем прорвалось и обринулось на него. Она стала ему антипатична.
Но несмотря на эту антипатию, как это ни покажется странным, прознай он каким-либо образом, о чем она сейчас думает, как себя чувствует, получилось бы, что они мысленно, сердечно уже соединены. И тревога, недоброе предчувствие, охватившее Надю, звучали и в нем. И думал он тоже о смерти, смерти двух лучших своих друзей, о том, что она выжгла что-то в его душе, и он больше никогда не будет способен на такую искреннюю дружбу. Друзья, как и любимые жены, даются раз и на всю жизнь, и только в юности, в молодости. И сама мужская дружба похожа на ребенка, на то, как он растет и взрослеет, мужает. Потеря друзей подобна ампутации руки или ноги, а то и смерти. Новые и рука, и нога уже никогда не вырастут, как ни старайся, а останутся холодок и отчужденность разно прожитых прежде лет, как и в супружеской жизни, если нет полной откровенности, таится тот же холодок и отчужденность, предположение нераскрытой тайны, полностью не разгаданной души.
А в отношениях Карповича, Говора и Рабиновича никаких тайн не было. Они шли по жизни вместе с ремеслухи - ремесленного училища, в котором свела их судьба. И вполне может быть, что вместе они должны были и погибнуть, умереть в один и тот же день. Но тут линия их совместной жизни душа в душу была прервана, судьбе было угодно совершить неожиданный зигзаг. На этот зигзаг и сетовал Германн. Если бы, если бы... Сетовал и на другое, что было не совсем понятно и определено им. То, что осталось за самим фактом смерти, Что ни у кого не вызвало ни раздумий, ни протеста. Ни у кого, с кем он вместе жил и работал. Недоумение, раздумье и протест появились только у него, и то лишь потому, что Карпович и Рабинович были его друзьями.
Оба они ушли из жизни, погибли до абсурдного нелепо и глупо. И так же мучительно страшно, оставив после себя по ящику неоткупоренного, не выпитого вина. И Германн, лишившись их, в одиночестве отказался пить то сладкое и тягучее поминальное вино. Но этикетки от него сохранил. Берег до сороковин - сорокового дня. А на сороковины достал и сжег на заброшенном таежном кладбище неподалеку от рудника, который они вместе строили и уже почти построили. Осталось пару ударных авралов, подобных тому, во время которого и погибли его друзья.
На стройку вне плана пригнали десяток вагонов цемента. Того цемента у них и так было завались, при желании можно было воздвигнуть хорошую гору, и маленькие бетонные горушки со всех сторон окружали рудник; то растворный узел вдруг свирепел и выдавал такую массу продукции, что ее сразу самосвалами вывозили на свалку, а то водители иногда не могли разыскать нужную точку, плутали от объекта к объекту и в конце концов сбрасывали уже твердеющий бетон где ни попадя, опрастывались прямо на дороге, чтобы потом не выдирать его из кузовов зубами - кувалдами и кайлами. И те злополучные десять вагонов цемента, как выяснилось впоследствии, загнали к ним по ошибке. Стрелочник, видимо, не в ту сторону и не вовремя поворотил стрелку.
А вагонов в стране не хватало, железнодорожники сражались за оборачиваемость подвижного состава. И не успел цемент поступить на стройку, как тут же пришла телеграмма с требованием немедленного возврата вагонов, иначе штраф за каждый час простоя. И цифры того штрафа были умопомрачительные. Железный Генрих кинул клич: комсомольцы, вперед! Но комсомольцы - это так, для красного словца, вместе с ними работали и условно освобожденные и не условно заключенные. К самому руднику примыкал лагерь, и многие из комсомольцев жили тоже в лагерных бараках, в основном чернорабочие - жилья на всех не хватало.
Три друга еще колебались: комсомольцы они или нет, бежать им на аврал или на этот раз сачкануть. Сомнения развеял сам Железный Генрих. Он с матом ввалился в их барак:
- Засранцы, мало того, что месяц по институтам прохлаждались!
- Мы не прохлаждались, мы пахали, как лошади, добывая дипломы, - маленький и тоже взрывной Рабинович, сжимая кулаки, грудь в грудь стоял перед исходящим на мат начальником стройки. И глаза у него были темные и пустые, как у Железного Генриха.
- Ты что, соплеменник? - удивился последний. - Диплом получил, так и драться со мной потянуло? Сопляк, я тебя по стенке размажу!
Два Кагора - Говор и Карпович стали плечо к плечу с Рабиновичем.
- Ну, Аники-воины, ну, молодцы-засранцы, - нисколько не удивился такому отпору Железный Генрих. - А вот это видели? - он похлопал себя по висящей на поясе портупее с наганом и сразу же подобрел и развеселился: - Ну, право дело, молодцы. Воспитал гвардию. Десять минут, чтобы выпить и закусить, обмыть дипломы. А я побежал шурудить дальше и писать приказ: с завтрашнего дня каждому по участку, на инженерную должность - достойны.
Со стороны Генриха это было похоже на покупку. И Германн, будь он один, ни за что не пошел бы на разгрузку цемента. Он был, конечно, комсомольцем, но ежедневно общаясь и работая вместе с зеками, исподволь, сам не замечая того, матерел и потихоньку превращался в зека. Советского зека - комсомольца и патриота. Туфты, правда, не гнал, сам бил морды зекам, когда подлавливал их на туфте. А сачкануть в подходящее время, потянуть резину, подавить клопа считал своим святым долгом. И сейчас был повод и предлог сачкануть.
Но Рабинович с Карповичем переоделись и пошли на аврал. Германн нехотя потянулся следом за ними. За компанию, говорят, и цыган готов повеситься.
На аврале их разделили. Германн ушел на разгрузку вагонов, Карпович с Рабиновичем - на приемку уже выгруженного цемента. В огромный, несколько сот тонн складской бункер рвался и Германн, вместо Рабиновича. Работа считалась блатной, стой себе поплевывай и потихоньку греби поступающий сверху цемент. Рабинович немного уступал ему в силе и сложении, но был куда более вертким, подвижным. Это и определило выбор и судьбу каждого из них.
Германн так до конца и не понял, что там, в бункере, в их добровольном заключении, произошло. То ли они придремали после бессонной дорожной ночи, то ли были наказаны усердием и трудовым порывом авральщиков. Цемент в бункер поступал двумя потоками: по конвейеру и самотеком, с самосвалов, разгружающихся непосредственно в люк бункера. Двумя потоками их могло и захлестнуть, присыпать и утопить в сыпучей, трясинно засасывающей массе. Как бы и что там ни случилось, смерть их была долгой и мучительной.
Поначалу никто из авральщиков тоже понять не мог, что случилось, пока не начал пробуксовывать конвейер и не задымился от перегрузки электродвигатель. Цемент перестал поступать в люк. Да и люка, собственно, уже не было видно, сплошная серая гора, навороченная транспортером. Его догадались выключить лишь тогда, когда один за другим начали перегорать предохранители в пускателях. Выключили, но еще не осознали, что там, в бункере, живые люди, а осознав, в растерянности пытались вспомнить, кто же именно. И только после этого, и то не без помоши прибежавшего Германна, начали действовать. Но уже было поздно, давно поздно.