- Сколько, как и кому? - спросило милое создание, ни в чем не уступающее той воздушной ленинградке, скоторой Германн говорил утром на остановке автобуса: та же хрупкость очечков, голубизна глаз, та же пепельная невинность кудрей.
- Мне, - сверкнул золотым зубиком гид. - Бутылка хорошего коньяка. А я уже передам кому надо. Впереди нас идет группа ткачих и партийных работников. Их тридцать человек, нас - двадцать. Ровно пятьдесят. Столько, сколько и запускают в квартиру-музей Ленина. Ну как, сибиряки?
Сибиряки за ценой не постояли, не пожадничали на пропуск к Ленину: знай наших, дорогой Владимир Ильич. Набросали в шапку Германну, которому поручили ведать операцией, столько, что хватило на тройку французского "Наполеона" Ильичу и много-много бутылок "Русской", уже, конечно, для себя. Смольный взяли хотя и не штурмом, но вошли туда, имея полное право и гарантии, что их не турнут в шею, как бедных родственников или сиволапых ходоков. Покажут, как жил Владимир Ильич и как жила Надежда Константиновна. За все уплачено. Только надо держаться группы ткачей и партийных работников: не отставать, впритык, впритык, чтобы не дать вклиниться какой-нибудь другой группе.
И они не отставали, хотя шли, конечно, не впритык, соблюдая дистанцию. Какой может быть притык, когда впереди идущую группу заключал мужик объемом в три Германна, которому и одному-то, похоже, было тесно в коридоре, было тесно его серому костюму со значком депутата Верховного Совета СССР на лацкане. Этот значок каждый раз остерегающе красно-зелено вспыхивал перед Германном, когда мужчина оборачивался. А оборачивался он на первых минутах, слыша, наверное, подпирающее его дыхание Германна, почти беспрерывно, и взгляд чувствовал почти зверино. Стоило только Германну посмотреть ему в спину или затылок, как он мгновенно реагировал, будто его огнем жгли или кипятком обдавали, поворачивался, бил отсветом красно-зеленого флажка по глазам Германну, словно был он тореадором, а Германн - быком. Хотя Германну это представлялось наоборот. Нечто бычье в облике человека впереди все время чудилось ему: в повороте шеи, ее упругой налитости, волоокости взгляда, которым он окидывал, как бы отгоняя сначала от себя, зная, наверно, что за его спиной никого не должно быть никогда. А потом, поняв, догадавшись, видимо, что это просто нелегалы-провинциалы, приглашал взглядом следовать за ним не боясь, не бычась. Эта его догадливость только разозлила Германна: тоже добродей за чужой счет, за его же, Германна, денежки, когда и без его ласки за все уже уплачено по-честному - французским "Наполеоном". "Сам, наверно, тот "Наполеон" трескаешь стаканами, загривок наел так, что аж бородавка выскочила. А что хорошее может от того "Наполеона" вырасти, клоп вот только такой выползет. В любой деревне такого вонючего "Наполеона" реки - два рубля бутылка, чистого, как слеза.
Тут Германн поймал себя на том, что раздражение его совсем не к месту. Ведь он идет к Ленину, по тому же полу, на который ступал Ленин. Идет, может, след в след. Какие же мысли были у Ленина, когда он ходил здесь? Конечно, не о "Наполеоне" и не о клопах. И не только у Ленина. О чем должен думать человек, вступив в Смольный, как только не о великом, о чем в будние дни не хватает времени подумать, о чистоте и правде, от которой глаза на лоб лезут.
И все мелкое и нудное в душе Германна сгинуло, отступив перед трепетным напряжением из конца в конец просматриваемых огромных коридоров Смольного, будто воссоединивших далекое былое и краткий миг настоящего. И былое не казалось безвозвратно отмершим. Германн чувствовал его дыхание. На каждом шагу что-то царапало глаз: выщербинка на полу, однотонная непорочность потолков, сквозняки, порожденные дыханием и движением толпы. И полумрак коридоров казался не случайным, что-то было в том полумраке, таилось в нем, ждало своей минуты, чтобы ожить и взвихриться по взмаху чьей-то руки, лучистому взгляду вприщур. Германну чудилось, что он видит этот взмах и взгляд, хотя он не отрывал взгляда от пола, опасаясь споткнуться и упереться в загривок или значок депутата, идущего впереди. Опасения эти были, впрочем, уже напрасны. Человека того, в три Германна, на каком-то из переходов стало меньше, то ли он похудел неожиданно, то ли выпустил дух, но даже костюм на нем теперь сидел свободно. И больше он не оборачивался. Шел, заложив руки за спину, как ходят заключенные, угнувшись, сковавшись, и единственное, что позволял себе - это пошевеливал оттопыренным мизинцем, одним из десяти пальцев, оставшимся на свободе и радостно, быть может, несколько даже показно выражающим эту свободу. Розовенький пухленький пальчик совсем как расшалившийся мальчишка при девяти строго осуждавших его братьях. И мужчина, казалось, осуждал сам этот свой непослушный пальчик. Осуждал походкой, мягкой и увещевающей, непостижимой при его весе. Он будто не шел, а прокрадывался по Смольному, повторяя, может, даже копируя его походку, кралось и его окружение.
Большегрузно шелестя шелками платьев, цокали каблучками возглавляющие шествие ткачихи, крались партийные работники, топали и бухали башмаками сибиряки. Гулко билось сердце. Германн сдерживал дыхание. Все звуки были явственны, и даже шепот звучал обиженно, как крик, будто Германн находился не в здании, среди стен, а на реке, среди просторов воды. И вода ширила и разносила каждый шорох, скрип и вздох. Выдавала все, до звона капли, взятой веслом из воды и падающей вновь в воду, как выдает она темной ночью невидимым берегам браконьеров.
И Германн с нарастающим восторгом подумал о холодных коридорах Смольного, когда они были заполнены совсем другим, не экскурсионного толка людом. Вольно и просторно им тут было. Вольно и просторно им было делать революцию. На всю Россию звучал их голос и шаг. Как по сибирской тайге первопроходцы, ходил здесь и он, кряжисто и вприщурку, легкий на ногу, в копеечной кепке, оглядчивый, как и этот, идущий впереди него, но только без знака державности на груди. Державность была в его усмешке, почти детской, сдерживающей и подвигающей. Усмешка ребенка, впервые шагнувшего из пеленок многовекового небытия и беспамятства, тронувшего рукой прохладу земного воздуха и слепящую яркость солнечного луча.
- Все, - сказали впереди. - Вот тут, за этой дверью. Входить будем не все сразу, все не поместимся. Руками ничего не трогать... Если каждый будет...
Лились обязательные во всех музеях мира слова. Но Германн их не слышал. Стоял, смотрел и не верил глазам. Нет, конечно, он не ждал двери из червонного золота, но удивление его было бы меньшим, окажись такая перед ним, камень даже, перекрывающий вход в пещеру. На пещеру и храм одновременно, почему-то казалось ему, должно походить жилище великого человека. А тут была дверь простенькая, хотя и довольно внушительных размеров, высокая, но привычно двустворчатая, как и прочие, с многослойным нашлепомкрасок, не скрывающих вымоин и проломов старой краски. Могли, могли бы и прихорошить эту ленинскую дверь. Германн был не против увидеть ее и такой, чтобы сердце ухнуло и задрожало, отпал коричневый "клопик", наползший и присосавшийся к загривку человека, идущего впереди, у которого дверь посолиднее этой. Многие, наверно, долго топчутся в предбаннике, прежде чем дотронуться до нее, а дотронувшись, открыв, упираются в другую дверь, путаясь в полумраке, как в преисподней. А тут на тебе, дернул за ручку, потянул на себя - и здравствуй, Владимир Ильич, я Герка, мое вам с кисточкой. Так можно перестать уважать не только власть, но и себя.
Но уже буквально через мгновение, переступив порожек ленинского жилища, Герка думал совсем по-иному. Вернее, совсем не думал, в ошеломлении, охватившем его, не было места мыслям. Надо было успеть все высмотреть и сфотографировать в памяти. И первое - это отсутствие вещей, полное, абсолютное, как вакуум. Отсутствие вещей, необходимых самому, последнему из смертных. А через это - присутствие человека, скорее небожителя, которому все лишнее.