Погоня же была полна сил. Молодо сверкая собственными, от природы белыми и крепкими зубами, а те, у кого же не было природных - зубами из золота и стали, она уже почти настигала гиганта. Уверовав в неизбежность развязки, иноходь ее стала несколько проказливой и сбойной. Но то были сбои пресытившейся мышами кошки, играющей в милосердие и усталость, на миг спрятавшей когти, а смещенным взором зорко стерегущей даже пульсирование крови в каждой артерии своей жертвы. В этой игре, издали казалось, самодеятельной, не было и намека не самодеятельность. Она велась строго по правилам и по команде того, кто возглавлял стаю. Облик его был расплывчат, переменчив. Маски менялись со скоростью, быть может, даже большей, чем киношная. Слетала, растворялась одна, мгновенно прилеплялась новая. Но сквозь каждую из них неколебимо, сохраненно проступало одно, что несомненно черно легло на эту душу еще, наверное, до рождения, запекалось и окаменело в миг рождения, первого крика и первой боли, прихлынувшей вместе с ощущением солнца и света, холодного кипятка земного воздуха, которым с того мига и присно он должен был дышать: неизбывная черная обида и такая же неизбывная злоба подростка, коварная и изобретательная в мести миру, породившему его.
Германн, увидевший и прочитавший эту месть и обиду, содрогнулся. Ему стало страшно за мир и людей. Страшно, хотя он видел только тень, призрак. Но был тот призрак куда сильнее многих живых, во плоти и крови. Сильнее именно этой своей необозначенностью, непроявленностью. А еще тем, что поручь, в одной стае с ним, бежал так же непроявленно и сам он, Германн... Шли и бежали не только тени, но и живые люди, многих из них он некогда знал в лицо, кое с кем даже здоровался поутру. А многие были знакомы ему по стершимся уже в памяти и свежим портретам, мелькавшим с газетных и журнальных полос. Сила их была в общем выражении лиц, в единении оставшихся с ушедшими, в единении живого и мертвого, разложившейся плоти и живущего духа, в обладании даром мертвить все и вся через расстояние и время. Эту силу их убийственного дара Германн испытал на себе, можно сказать, еще в колыбели...
***
Просвеченный застенчивым чухонским солнцем ленинградский полдень был уже охвачен первой сединой ранней осени. Она словно на цыпочках прокралась по кронам скверов и парков, пробрызнув их державной белью и медью. Печать этой державной одуми передалась и людям, затенила решетки, вязь чугунных литых оград, слилась с неброскостью колеров домов северной столицы, мягко припала к слегка играющей на солнце воде каналов. Памятные люди и кони, казалось, не стыли среди площадей, у подъездов, пролетов мостов, а просто не желали вышагнуть из металла и камня, замерли, кто на бегу, кто на скаку, пораженные кротостью близящейся осени и уступающего ей лета. Хотя солнце уже одолело половину своего дневного пути, было ощущение раннего утра, казалось, что город еще не проснулся. Улицы оставались на удивление малолюдными. Но малолюдность эта была тоже кажущееся. Просто ни в ком из прохожего и гуляющего люда не было ни московской суеты и спешки, ни сибирской разгуканности и растрепанности. Все шли спокойно, как бы даже сторонясь друг друга, стараясь не замутить ни своего, ни чужого раздумья, длить и должить благословенный миг тишины и покоя.
Группа, в которой был и Германн, двадцать сибиряков, выправленных родным профсоюзом на ознакомление с городом - колыбелью революции, скорее походила на небольшой десант интервентов, как, впрочем, и все другие группы, в этот час за государственный кошт поднимающие свой культурный уровень. Было в них что-то коллективно-обезьянье, так со смешанным чувством любопытства и брезгливости смотрели на них коренные, потомственные ленинградцы. Прочувствовать это помогла Германну милая симпатичная девчушка, с которой еще спозаранку он крайне неловко попытался познакомиться. В зябкой свежести утра она была похожа на запоздалый одуванчик, протюкнувшийся среди асфальтной серой озабоченности. Легкая, почти воздушная, серо-желтый парашютик юбочки намного выше островатых коленок-рулей, северные мягко-голубые глаза с удвоенной под увеличительными стеклышками легких очечков приветливостью, мерцающим за ними ожиданием. На это ожидание Германн и купился: кого она могла ждать в такую рань, как не его, из сибирской тайги выскочившего. Студентка, определил он ее по большому черному портфелю. С благоговением и решительностью истого провинциала пробухал башмаками несколько метров следом за нею, понял, что она, не оборачиваясь, видит и слышит его, пристроился вплотную на автобусной остановке, безоглядно бросил самую глупую какую можно было придумать только с крутого похмелья, первую фразу:
- А вообще-то, Ленинград большой город.
Она фыркнула так, что разлетелись кокетливо припавшие к лицу пепельные волосы. Ему бы спохватиться и сменить тему. Но Германн уже воспарил:
- Моих земляков тут половина, - похвастался он. - Вы случайно не моя землячка? Похожи...
- Каких ваших земляков?
- Из нашей деревни. Очень много.
- Было б их чуть меньше...
- Как? - не понял Германн, все еще радуясь тому, что вот он в Ленинграде, кадрит красивую девушку в очках и с портфелем, студентку, а может, и аспирантку. И она вполне может быть его землячкой.
- Да, - сказала девушка. - Много вас тут, больше, чем в деревне. Могло бы быть и поменьше.
- Вас понял. Мы везде... - сказал он, будто подавился словом, потому что набежало их сразу много.
- Желаю успехов в освоении и мягкой пахоте асфальта, земеля...
- Я Германн, - крикнул он вдогонку девушке, потому что ее "земеля" прозвучало для него как Емеля.
Но девушка качнула туго набитым портфелем и, влекомая им, скрылась в автобусе. А он, как настоящий Емеля, с открытым ртом, недоговоренным словом остался на асфальте. "Желаю успехов, земеля", в тот день ему предстояло услышать еще раз и из уст уже не девичьих, насмешливо дразнящих, а начальственно грозных. И Германн, словно предчувствуя это, подумал: вот тебе и воздушная, вот тебе и одуванчик, отбрила, как парторг или секретарь райкома, очень даже современная городская девушка.
Злой на всех современных городских девушек и отчасти на своих вездесущих неугомонных земляков, он курсировал по Ленинграду от утра до вечера, от крейсера ‘‘Аврора", к Пушкину и Эрмитажу, все ближе подвигаясь к Смольному, завершению экскурсии и едва не начавшегося для него "ленинградского дела. В Смольный их допускали без права посешения музея-квартиры Ленина. Это гид объявил им еще в начале дня, собрав всех вместе в гостиничном холле под пальмами и фикусами. И тогда же еще они возмутились и загалдели, будто туземцы, обвинив гида и ленинградцев в геноциде сибиряков. Но гид, как выяснилось позже, сибиряков очень даже уважал. Стал к ним еше более уважительным, когда группа скинулась и купила в подарок ему авторучку с золотым пером и еще кое-что к авторучке. Вообще, надо признать, гид заслуживал подарка и их благодарности. Парень оказался свойским, в город свой влюблен безмерно, говорил с ними только стихами и все впопад. Голову задурил стихами, сыпал и сыпал, будто ковал их золотым зубиком, высверкивающим из незакрываюшегося рта. Этот зубик золотой, кстати, и навел их на мысль купить ему авторучку с золотым пером.
У самого уже Смольного гид вдруг исчез, будто растворился, на глазах у группы, не упускавшей ни единого его слова. И они на некоторое время остались одни перед громадой чуть мрачноватого, красно-зелено взирающего на них здания, строго полощущихся по ветру стягов, призывающей к такой же строгости их и другие группы, оказавшиеся в этот час у Смольного, не смешивающиеся одна с другой, будто стерегущие границы тех регионов, краев, областей и республик, из которых сюда прибыли.
Гид объявился так же внезапно, как и исчез:
- Есть варианты, есть возможности, товарищи...
До товарищей мужчин, оглушенных и офонаревших за день от стихов Пушкина и Блока, проза его слов дошла не сразу. Товарищи женщины, хоть и перекормленные поэзией, но жаждущие и алчущие ее еще и еще, оказались на высоте: