Литмир - Электронная Библиотека

— В какую она ходила, брат?

— В Мариинскую гимназию. Там теперь железнодорожное училище. Конечно, только на бумаге.

— Профурсетка, а не власть… — бросил младший Геневский себе под нос. — Был бы жив отец, отодрал бы тебя за митинги, дорогая сестрица.

Варвара только фыркнула, но голову опустила. Вероятно, мнение брата, коего она не видела четыре года, было для нее хоть каким-то авторитетом сильнее митинга.

— Пойди, умойся. Неприлично барышне со сна вставать сразу к столу, — сказал Михаил, правильно угадав настроение сестры.

Сестра снова фыркнула, на этот раз скорее задорно, встала и пошла из кабинета, однако, остановилась в дверях и сказала:

— Не надо мне так напрямую указывать, что делать. Женщины равны мужчинам!

— Тогда сделай свое личико равно мытым, как и наши, — парировал Михаил, улыбнувшись от забавного вида сестры. В то же время он глубоко и сильно был разбит ее настоящим поведением и образом мысли.

— Зачем же ты ее на митинги отпускал? — спросил младший Геневский тихо, скорбно, не надеясь ничего услышать.

— Летом я еще был здесь, в усадьбе. Но осенью, особенно с ноября, меня не было здесь неделями.

— Где же ты был, наконец? — Михаил вдруг завелся. Упрямая скрытность брата начала раздражать его. — Отвечай, я прошу тебя, отвечай скорее!

Старший Геневский закрыл глаза, но сразу же встал, как на плацу, резким движением оправил свою шинель, неуклюжим движением поправил мятую студенческую фуражку и произнес полуофициально:

— До 1911 года я Петербургского Охранного отделения ротмистр, некогда начальник отдела внутреннего наблюдения. С 1911 года переведен на Дон в качестве агента контрразведки, с 1914 года занимался противодействием немецким агентам в Донском Войсковом Круге и, частично, в Молочанском округе. С декабря пытаюсь организовать вербовочный центр Добровольческой армии в Таганроге. Результаты есть, хотя и не слишком большие. — Матвей сел. — Достаточно?

— Достаточно, — медленно проговорил Михаил, с любопытством глядя на брата. — Извини.

— Извинения принимаются, господин штабс-капитан, — сказал Матвей тоже полуофициально, но мигом улыбнулся. — Что ж. Сестра, где ты? Возвращайся скорее, будем праздновать приезд брата! В нашей жизни теперь мало праздника, — последнее он сказал как бы в пустоту, тихо, но брат его услышал.

***

Вечером Михаил Геневский вышел на крыльцо и закурил папиросу, долго размахивая потухшей спичкой. Курил он очень редко, но любил затянуться в такие моменты, — а момент показался Геневскому достаточно приятным. В голове еще стучал странный британский напиток, папиросный табак расслаблял тело, в мыслях витали приятные и по-настоящему семейные нежности, которые все трое, вероятно, могли проявлять только наедине друг с другом, так, чтобы ни единый чужой глаз их не увидел, и ни единое чужое ухо не услышало того, что было сказано и рассказано в тот день и в тот вечер. Сидели долго, сидели хорошо. Сестру, выпившую прилично, в объеме не менее винной бутылки, положили спать. Старший, от алкоголя совсем размолчавшийся и не желающий ни слова произносить, сидел у себя в кабинете и пытался думать или читать. Младший Геневский оставил его, и так был доволен. Михаил вновь почувствовал, что он дома; вспомнил дружбу их маленькой семьи, вспомнил, зачем на самом деле приезжал каждые две недели из полка и зачем писал каждый месяц регулярное письмо. Вот зачем — семья, семья, она здесь. Они его любят, пусть старший слишком хмур, а младшая слишком… ветреная. Михаил не верил в ее большевизм и считал все это юношеским минутным увлечением. Однако боялся за нее, ведь на митингах не только слова говорят, но могут и… могут и навредить физически. Особенно, если знать, чем занимается брат. Мысли и образы беспорядочно бродили в голове Геневского: далекий вожделенный Берлин, во взятие которого верили год назад, сменялся далекой вожделенной Москвой, которую взять, освободить нужно было непременно. Михаил дошел до этой мысли ровно так, как доходил до всего в своей жизни: не думая, не размышляя, не разбирая аргументы; не рационально — он дошел до взятия Москвы своим духом. Как можно не брать, не освобождать Москвы, когда в ее святых стенах сидят черные черти и гадят, гадят ей — Москве — и всей России? Всему русскому народу, народу великому и кипучему. Пусть и не всегда умно кипит, но все равно…

Добровольцы… Геневский не верил в них раньше, не очень верил он в них и теперь. Горстка офицеров, ведомая предателями Государя и февралистами — Корнилов, Алексеев, кадеты, эсеры, Родзянко, Савинков, Струве, Романовский… Нельзя, просто нельзя было бы жить на свете, если единственной надеждой на спасение был бы Родзянко или Савинков.

Но пусть. Что, в конце концов, лучше? Савинков или Ленин? Геневский надеялся, что Савинков, будь он трижды проклят и четырежды пойман и повешен, никогда бы не стал убивать крестьянина, снявшего шапку у старинного поместья. А Ленин убил. Ведь Ленин, наверно, и не задумывался, что это за крестьянин и зачем он снял шапку. Да может у того голова зачесалась! Ну что это за мир, где нельзя снять шапки, картуза, фуражки, шляпы, где тебе захочется! Все зло большевиков оттого и зло, что они запрещают снимать шляпы и шапки, где захочет человек. Где бы ему его упрямая, напыщенная, гордая, свободная, человечья натура не приказала. Но если шапки снять нельзя — то все, это конец. Это маленький запрет, с которого начинается запрет бескрайний. Сначала — нельзя снять шапки. Затем — нечего и снимать, негде шапку купить, или даже нельзя ее носить. В конце концов — нет и головы, не с чего снимать.

И если России больше уже нельзя иметь Государя Императора, если Бог на Россию так прогневался, что напрямую указывает: берите Савинкова, лучше не дам, — то пусть. Пусть! Пусть Савинков! Лишь бы не убивали проклятых крестьян, и лишь бы сами крестьяне никого не убивали. Лишь бы все сидели спокойно, спокойно служили и обрабатывали землю, спокойно шли по улице, не глядели на теории и прокламации, не слушали митингов и не стреляли ни в кого, лишь бы все сидели рядом и ели общий хлеб в одной дружной, счастливой, христианской России. В конце концов, даже Савинков наверное христианин. Этого достаточно, чтобы быть честным человеком.

Папироса кончилась; пьяная голова Михаила, выдавшая абсурдное рассуждение о шляпах и свободе, клонилась к деревянным ступенькам крыльца и хотела на этом крыльце сейчас заснуть. Геневский резко поднял голову и разбудил ее. Подняв голову, он все заметил.

Снег. Снег падал с неба круглыми медленными и рваными кусками и засыпал дорогу к дому. В окружающей темноте и тишине виделись тонкие струйки дыма крестьянских домов; от каждой струйки раздавался собачий лай, тихий и ленивый, скорее по привычке, чем по необходимости. Остальная деревня молчала. Небо, небо — абсолютно и безальтернативно черное, и в этом черном небе колючий снег… Этот довольный «фамильный» табачно-пьяный вечер, этот крупный и безмолвный снег в черном небе, эта собачья тишина… Что-то происходило в России такое, отчего и тишина и чернота только росли. Безразличный Геневский словно опомнился и все понял. Потушив еще тлеющую папиросу о снег, Михаил шепотом, сбивчиво, своими словами, помолился за ушедших на Кубань добровольцев. Он всегда укорял себя, когда молился подшофе, а тем более просто пьяным, но сейчас было необходимо — с укором себе и просьбой о прощении Геневский закончил.

Поняв, что черное колючее небо ему больше не страшно, Михаил глубоко втянул в себя холодный ночной воздух, вновь оглядел широкую деревню и вернулся в дом.

***

Через несколько минут после того, как дверь захлопнулась, огонь в окнах погас, а Михаил улегся на старенькой кровати под своей шинелью — сгорело все постельное белье, а денег на новое не доставало — колючий рваный снег закончился. В безгранично огромном черном небе, несравнимом ни с чем, в бездонном космосе, нависающим над нашими головами, загорелась яркая белая звезда. Она одна, маленькая, простодушно, по-детски, упорная, горела ярким белым пламенем среди вязкого смолянисто-нефтяного страшного моря. Горела звезда упорно и смотрела на окружающий мрак принимающе — мрак есть мрак, звезда здесь для того, чтобы мрак развеять.

6
{"b":"874834","o":1}