«Дружину» Василия Дмитриевича разгромили большевистские войска в январе-месяце. Еще раньше, в конце декабря, дотла выгорела усадьба Василия Дмитриевича; горела изнутри и фамильная усадьба Геневских: русские крестьяне-социалисты и крестьяне-самостийники, объединившись вдруг, вынесли из усадьбы все картины и вазы, действительно побили и порвали их у ближайшей дороги, а дом изнутри подпалили. Старший Геневский успел все быстро потушить — а потом, в две недели, чудом, посреди фактических военных действий и окружающей враждебности, смог дом привести в порядок и даже покрасить.
Более всего в жизни своей старший Геневский не мог терпеть беспорядка и разрухи. Бывало, он оказывался ленив и бездеятелен, бывало — жесток, груб или безразличен, бывало, редко, что и празден. Но не мог Матвей жить в грязи и разрухе, нутро его болело, мышцы сводило в одервенение и перед сестрой становилось стыдно. Нельзя, нельзя было и помыслить о лени, грубости или о праздности, когда твой дом разрушен и сожжен — скорее, скорее покрасить, скорее отремонтировать, скорее вернуть ему хоть какой-то вид, купить мебель, купить новых книг, купить кровати для сна и столы для работы, купить кастрюли для готовки, купить новые двери с замками, купить, купить, купить… Купить всего нельзя, когда денег нет. Попросить нельзя тем паче — одна часть крестьянства озлоблена, другая — запугана; тот милый старик, снимавший шапку у фамильного дома, давно не появлялся — убит или уехал. Впрочем, куда ему ехать? Должно быть, был в дружине, должно быть, убит.
— Неужели могут взять и убить? В конце концов, я такой власти не встречал. За что убивать? За поклон у усадьбы? Быть может, здесь сто лет назад часовня стояла, быть может, крестьянин балкончику и колоннам кланяется, а не помещичьей власти, быть может… — затараторил беспорядочно Михаил.
— Убить могут, — прервал его Матвей. — Власть по-настоящему очень странная, всесильная — все могут себе позволить. Только жить человеку позволить не могут: чем больше у нас жизни, тем меньше у них власти.
— На кого же надеяться? Так и жить будет невозможно. Я уже не говорю о хорошей, верной жизни. Я говорю… я говорю просто про жизнь. Как жить? — истинно и верно, что Михаил Геневский, даже видевший весь хаос фронта, даже видевший раненые башни Кремля, даже ощутивший на себе в дороге по России ненавистный взгляд с каждой вагонной полки — «ты вообще чудом проехал поездом, наивный мой брат» — в общем и целом, несмотря на все, что видел, младший Геневский не познал еще большевиков. Он мечтал о теплом, милом, казачьем юге, где его семья и родные ему места, куда не добиралась Великая война, где о большевиках еще не знают, где, верно, не было и слуху о них — придет этот слух ближе к лету, а сами большевики, захватившие теперь власть, уже не будут кричать и издеваться над страной, как обещали на митингах, но станут совершать нечто даже положительное. Резко удивившись своим райским мечтам, удивившись ровно так же, как во время ранений сильной боли, младший Геневский само собой, органически, решил, что уйдет он через два месяца не абы куда, но воевать. Как, вместе с кем, где — он не знал. Но почувствовал, что не воевать нельзя. Смутившись этой мысли, ощутив себя по-детски глупо-благородным, Михаил опустил голову и закрыл глаза.
Более всего теперь хотелось снова на фронт. Снова, на самый настоящий фронт — без митингов, без солдатских комитетов, без приказа номер один… Мощный, цельный фронт с дисциплиной и верной тактикой, с достатком уже снарядов и высоким боевым духом чудо-богатырей. Пусть не Суворов, пусть даже не Щербачев или Брусилов, главное — фронт! Настоящий, боевой, где нет никаких большевиков, где нет жалкого дома, крашенного дешевой известью, вместо дорогих петербургских обоев; фронт, где нет крестьян — есть брат-солдат; фронт, где нет политики — есть приказ, приказ главнокомандующего — Николая Николаевича или Николая Александровича — тонкости даже можно опустить. Главное — фронт! Где все легко. В бой, так в бой. Ранен, так ранен. Умирать, так умирать — не зря жил. Но не эта… чушь, дрянь, балаган. Все тебе враги, а настоящие враги уже не люди, уже что-то внечеловеческое, страшное и богопротивное.
Младший Геневский никогда никого не ненавидел. Ни евреев на частом на погромы юге страны, ни немцев во время войны, ни предателей-февралистов (от последних он лишь кривился). Он не ненавидел и большевиков, ведь и они — люди. Михаил ничего особенного от них не ждал, скорее даже ждал зла — но ненависти, ненависти не испытывал. Сейчас же, после рассказа брата, ненависть вдруг показалась ему настолько естественной реакцией на само существование большевиков, что ему тут же захотелось пристрелить каждого крестьянина, который, пройдя мимо фамильной усадьбы, не снимет шапки. Рука Михаила даже легла на кобуру, а взгляд вновь взвился вверх, сощурился и напрягся, как перед атакой. Смотрел Геневский в окно. Там пролетали колючие белые снежинки; дороги и желающих пройти, не снимая шапки, не было видно.
Из сеней послышались шаги. Михаил бросил резкий взгляд на брата, глаза их встретились, но Матвей лишь помотал головой и кивнул в сторону шагов. Михаил прислушался. Шаги показались ему очень легкими, они то и дело останавливались и слышались с лестницы на второй этаж. Через мгновение в дверях кабинета показалась воздушная девичья фигурка в домашнем платье бежевого шелка. Русые и прямые ее волосы, ни во что не заплетенные, спадали на плечи; лицо ее, бело-гладкое, узкое, отчего-то еще не умытое, было заспано (второй час дня!), кулачки протирали ярко-голубые глаза; глаза эти смотрели с интересом, чуть не с любопытством. Ни один, ни другой Геневский не дали бы художественного описания ее носа, губ и прочих черт лица, но, вероятно, стреляться бы за них пошли, не будь Варвара им сестра. Свое восемнадцатилетие она встретила в позорном для России декабре, брат жалел, что у него не было ни денег, ни связей, чтобы отправить сестру далеко — во Францию или еще дальше — в САСШ. Лишь бы подальше от этой охватившей всю Россию профурсетки.
— Как, брат здесь? — еще не веря увиденному, заспанная Варвара бросилась ему на шею.
Младший Геневский был рад сестре. Точно так, как был рад брату — томительная волна радости прорвалась из некоего сундучка в сердце, устремилась по всему его телу, наполняя его чуть не парализующим теплом, расслабляя конечности. Но мигом вся эта волна вылилась из тела, пролилась на плохие доски пола и кончилась. Михаил стал аккуратно похлопывать сестру по плечу, чтобы она его отпустила:
— Дай я на тебя посмотрю, Варвара. Четыре года прошло! А ты выросла… — Михаил не нашел слов, чтобы закончить. Потому он всеми силами старался выразить, будто запнулся от умиления или радости. Отчего же он запнулся на самом деле, Михаил бы не сказал ни за что не свете. Он не знал.
От неудобного молчания и минут замешательства нашлось спасение. Младший Геневский учуял резкий запах табака, которым пропахла одежда и волосы Варвары.
— А это что? Ты куришь, милая сестрица? — Михаил недоверчиво-укоризненно посмотрел на сестру, сморщил нос и недовольно потер пальцами друг об друга.
— Да, я курю, — почти без стеснения произнесла Варвара и села на предложенный Михаилом стул. — Здравствуй, Матвей, — обратилась она к брату каким-то слишком манерным и высокомерным тоном, будто тот был лакей или дальний ненужный родственник, которого приходится часто видеть.
— Здравствуй, Варвара, — ответил Матвей снисходительным привычным тоном и даже повернулся к брату и сестре всем телом, сложив руки на зеленое сукно стола.
— Где она понабралась такому? — спросил Михаил, имея в виду как бы всю сестру.
— Митинги… — Матвей бросил слово в воздух, словно оно ничего не значило. При этом он потер лоб, пряча глаза в ладонь.
— Да, митинги. — Якобы без тени сомнения, но с детской пустой прямолинейностью произнесла Варвара и задрала чуть-чуть голову. — Там много полезного говорят и даже учат. Гораздо полезнее бывать там, чем в этой противной гимназии.