Но вот, словно что-то изменилось в нем. Он успокоился, открыл глаза, и взгляд его стал ясным и белым. Совершенно здоровым голосом он спросил Геневского или Марченко и, увидев первого, сказал ему:
— Очень прошу вас, господин капитан, сделайте, чтобы я лечился в Новочеркасске; я хочу видеть командира.
И тут же впал в забытье и остыл.
***
Угрюмые, уставшие, невеселые ходили добровольцы по Кубани. Второй Кубанский поход кончился и полной победой и ужасающей смертью многих первопоходников и дроздовцев. Унтер-офицеры и старые солдаты шли молча, глядели в мостовую Екатеринодара перед собой и закрывали лицо нахлобученной на самый лоб шапкой или фуражкой. Курили нервно, быстро, глубоко затягивались, обжигая легкие. Радостный народ, бросающийся цветами, взрывающийся криками восторга от своего освобождения, начинающий вдруг читать молитвы или петь неизвестно откуда выученные полковые песни добровольческих частей, не трогал уставших солдатских душ. Еще даже год назад никто бы не понял: как можно воевать друг с другом, русские с русскими. Одна русская армия — но здесь добровольческая, а там красная. Красная еще крепка — отчего-то многим кажется, что она продолжает дело старого правительства, что она законная, что она имеет право брать со старых франтов разложившиеся императорские полки и вливать их в свое зловонное, мерзкое воинство. И люди, смотрящие на это воинство, знающие, что то же воинство сидит в Москве и Петрограде, привыкшие подчиняться власти хоть как-то, вдруг видят — это же воинство грабит их, это же воинство клеймит их буржуями и отбирает трудом и законом заработанное имущество, это же воинство закрывает церкви и глумится над святынями, это же воинство берет в плен мирных людей и расправляется над каждым, кто улыбнется в сторону Деникина: тысячи, тысячи трупов. Солдаты и добровольцы видели то же самое, что и народ. Но они устали. Они, вынесшие столько, уже не могли искренне радоваться. Они хотели покоя, но покой на короткое время наступил лишь в новом феврале — феврале 1919 года. Два года краху России, два года надежде на возрождение и спасение. Северный Кавказ и все казачьи земли были освобождены. На горизонте засветились Харьков и Воронеж.
Глава шестая. Синяя ночь
Август 1918-го. Стояли в тридцати верстах от Екатеринодара. Резервы Корниловского ударного полка квартировали в станице Старомышастовская. Здесь же находились и некоторые раненые.
Численное превосходство у красных страшное, десятикратное; в строю остаются легко раненные, поскольку их некем заменить, нечем и негде лечить. Прапорщик Пишванин, вступив в конный корниловский дивизион, знатно изрубил большевиков в многочисленных боях Второго Кубанского похода, но и сам был изрядно ранен — шесть раз. Легкие зарубки прошлись трижды по правой ноге, дважды по правому плечу и раз по левому. Медикаментов не было. Йод и спирт разводили водой, чтобы хватило на всех, и этой жиденькой смесью слегка промакивали тонкую полоску серенького бинта. И так, по-смешному перевязанный, лежал Пишванин в казачьей хате на застланной летней шинелью скамье и не мог уснуть. В этой же комнате лежало еще пятеро раненых корниловцев; уложив на пол свои потрепанные и залатанные черные френчи, трое кавалеристов ворочались в беспокойном сне; двое — сильнее раненные, в живот и в лицо, — лежали на двух мягких кроватях и глухо, едва слышно, стонали. Невозможно было узнать, спят они или упорно мучаются в огненной борьбе за жизнь. Самая борьба казалась погибелью — иногда не находилось иголок зашить рану.
Пишванин не сильно мучился ранами, однако, сильно устал, был вполовину голоден и заранее раздражен тем, что опять не выспится, но уснуть никак не мог. Раны пульсировали, на ноге, чуял прапорщик, развязался бинт, на голове колющей болью, как угол штыка, саднила шишка. Взбив под головой свой старый дорожный мешок, подложив под голову и руку, Пишванин смотрел в дощатый потолок. За открытыми окнами — ночная духота мучала раненых — еле слышались далекие, верст за десять, выстрелы. Первобытная, неизменная в веках, степь гудела и звенела своей многоверстовой пустотой; это пустота пугала блуждающие души и разносила повсюду малейшие звуки. Выстрелы были со стороны Екатеринодара. Вероятно, большевики нарвались на добровольческое охранение.
Разные образы, без смысла, без связи, без логики блуждали в Пишваниновой голове. То он видел резкую атаку корниловского дивизиона со стороны, то видел, как шашка хлещет его по плечу, то сам срубал голову какому-то красному казаку, то видел вдалеке, на правом фланге, молча идущую цепь дроздовцев, от которой в беспорядке отступали цепи красных. Там — снаряд, огненная вспышка, фонтан земли; тут — скосило строй пулеметом, лавина крови во все стороны, предсмертные возгласы изумления. И тут и там все лежат, кони на трех ногах пытаются ползти, кишки разбросаны по пыльной выгоревшей на солнце траве. Но ты скачешь дальше, словно не видя этого, за последние месяцы боев и смертей стало столь много, что ничего нельзя уже примечать. Но помнить — должно. Каждый убитый, съеденный красной революцией за правду и веру, должен остаться в сердцах и русской истории.
Вот, безымянный и почти еще безусый офицер, только что произведенный в штабс-капитаны, ведет цепь на врага, насвистывает Егерский марш или напевает:
За Россию и свободу
Если в бой зовут,
То корниловцы и в воду
И в огонь пойдут.
Этот штабс-капитан снесен прямыми попаданиями в лоб и в грудь, он упал, револьвер его без шнурка далеко упорхнул, в воронку от снаряда, разорвавшегося здесь десять минут назад, сквозь черное отверстие в черепе видны мозги, глаза навыкате, свежую гимнастерку начерно заливает кровь. Штабс-капитан — мертв. Но он был! Он шел и пел и вел солдат, он хотел умереть за Россию и свободу, он клялся — и он умер, сдержав слово. Солдаты от такого непременно взревут, молча, стиснув зубы, нальются кипучей обидою и злобою, и сомнут врага, перестреляв всех комиссаров и коммунистов.
Русский солдат чует несправедливость.
Дверь в комнату с ранеными отворилась. Медленно, скрипуче. Пишванин лежал прямо за дверью, справа, в уголке. В комнату вошел старый старик в волосяной «шапке» на все лицо, внутри этой шапки поблескивали два зрачка. В руках у старика большая сальная свеча. Он стал осматривать офицеров и заметил глядящие на него в ответ глаза Пишванина. Наклонившись к нему пониже, старик чопорно, с приподнятым носом и манерно приоткрытым ртом, разглядел погоны и негромко сказал:
— Не спится-с, ваше благородие?
— Не спится, не спится, — проговорил Пишванин как можно тише, прочистив горло. — А с тобой и подавно не усну. Поди себе, старичок, тоже спи.
— Не извольте-с беспокоиться, ваше благородие. А коль не спится, не желаете ли самогончику-с?
— Не пью я, старик, не привязывайся.
— Стало быть, не изволите пить.
— Не изволю. Вовсе не пью. Что тебе до меня?
— Прошу простить-с, ваше благородие, старческое любопытство взыграло. Не изволите ли…
— Да что ты со своим изволишь — не изволишь? Угомонись. Я тебе кто? Граф какой-то? Я прапорщик.
— Издавна в славном Российском государстве принято воздавать честь военному сословию, ваше благородие. Не вижу разницы, ваше благородие вы или ваше высокопревосходительство. Все одно: кровью русскую честь бережете.
— Ты где так витиевато выучился говорить, старик? — Пишванин был даже несколько изумлен.
— Всю жизнь при офицерах состоял-с. Наслушался, ваше благородие.
Пишванин внимательнее вгляделся в лицо старика, а тот, будто бы специально, поднес свечку к своему лицу. Лицо действительно все обросло густой бородой и длинными волнистыми волосами, ставшими серее дождевых туч. Глаза смотрели стойко, внимательно, с уважением и интересом; иначе говоря, взгляд старика полностью совпадал с его поведением и намерениями. Был он ужасно стар, никак не меньше восьмидесяти лет, двигался медленно, можно сказать степенно, но скорее уж неуклюже и непривычно. Водил руками едва-едва, словно то был случайный жест, а не намерение закрыть дверь или поднести свечу к лицу. Тем не менее, спина его была прямой, как кирасирский палаш, а вид его был крепок.