Каждому из нас суждено приобщиться Ему. Каждый из нас хотя бы раз в жизни идет со Христом в Эммаус…
Что касается другой темы: «Отношение жизни художника к поведению», то должно, несомненно, казаться странным, что я избираю ее.
Люди указывают на Редингскую тюрьму и говорят:
«Вот куда приводит жизнь художника». Она могла бы привести к худшим местам.
Торгаши, для кого жизнь – хитроумная спекуляция, зависящая от мелочного рассчитывания нужных для нее средств и путей, всегда знают, куда идут, и идут туда. Выступят они с идеалом жизни – сделаться служителями церкви, все равно им удастся все, куда бы их ни поставили. Но и больше ничего.
Человек, стремящийся стать не тем, что он есть – членом парламента, преуспевающим зеленщиком, выдающимся чиновником, судьей или чем-нибудь еще, столь же скучным, – всегда достигает того, к чему он стремится. В том его кара. Кому нужна маска, тот должен носить ее.
* * *
Иначе обстоит дело с силами, движущими жизнь, и с теми людьми, что воплощают в себе эти силы.
Люди, которые заботятся только о воплощении своего собственного «Я», никогда не знают, куда это приведет их. Они не могут знать.
В известном смысле слова, конечно, необходимо познать себя самого, как того требовал греческий оракул; это первый шаг ко всякому знанию.
Но сознание того, что человеческая душа непостижима – последний вывод мудрости.
Последняя тайна – мы сами. Если положено и взвешено солнце, измерен путь луны, занесены на карту все семь небес, звезда за звездой, все же остается еще одно: мы сами.
Кто исчислит орбиту своей собственной души? Когда сын вышел, чтобы искать ослиц отца своего, он не знал, что Слуга Господень ждал его с сосудом мирры, чтобы помазать его на царство, и душа его уже была тогда душой царя.
Я надеюсь прожить еще достаточно долго и создать еще такие вещи, чтобы в конце дней моих я мог бы сказать: «Вы видите теперь, куда приводит жизнь художника!»
К числу самых законченных жизней, какие я только встречал – насколько простирается мой опыт, – принадлежит жизнь Верлена и жизнь князя К. Оба эти человека годами сидели в тюрьмах: Верлен – единственный христианский поэт после Данте, а другой, с душой Христа, прекрасного, белоснежного, пришедший, как говорят, из России.
* * *
В течение последних семи или восьми месяцев, несмотря на целый ряд огорчений из внешнего мира, что беспрерывно преследовали меня, я поддерживал тесное общение с тем новым духом, который преображал людей и предметы в этой тюрьме и который мне больше помог, чем я словами могу выразить это.
Весь первый год своего заключения, сколько помню, я только и делал, что ломал себе руки в бессильном отчаянии и восклицал: «Какой конец, какой ужасный конец!»
Теперь же я стараюсь уговорить себя, и иногда, когда я сам не подвергаю себя пыткам, мне удается это, и я говорю себе: «Какое начало, какое чудесное начало!»
И это действительно может быть так. Так может случиться. И если это случится, я многим буду обязан той новой личности, которая изменила здесь жизнь всех.
Вы поймете это, если я скажу, что, будь я выпущен на свободу в прошлом году, в мае, как я этого желал, я покинул бы это место, исполненный отвращения и с такой горькой ненавистью ко всем служащим здесь, что она отравила бы мне жизнь.
Мне осталось вытерпеть еще год тюрьмы; но всех нас в этих стенах посетила человечность; и теперь, когда я выйду на свободу, я всегда буду помнить бесконечную ласковость, которую я видел здесь почти от всех.
В день моего освобождения я буду многих благодарить и буду просить, чтобы и они, со своей стороны, сохранили обо мне память.
Весь строй тюремной жизни безусловно дурен. Я все отдал бы за то, чтобы когда-нибудь изменить его. И я намерен попытаться сделать это.
Никто в мире не бывает до того дурен, чтобы дух человечности – который есть дух любви, дух Христов, хотя и не находящийся в церквах, – не мог если не направить его на правильную стезю, то по крайней мере сделать его таким, чтоб люди могли выносить его без слишком большого озлобления.
И я знаю, там, на воле, много восхитительного ожидает меня, начиная с того, что Франциск Ассизский называет «брат мой ветер» и «сестра моя вода» – и то и другое блаженство, – кончая выставками в окнах магазинов и закатами солнца в больших городах.
Если бы я хотел пересчитать все, что таится еще во мне, я бы не знал, где остановиться: потому что, верно Бог создал мир для меня столько же, сколько для всякого другого. Быть может, я даже выйду на свободу с чем-нибудь, чего я не знал прежде.
* * *
Нечего и говорить, что нравственное возрождение кажется мне таким же бессмысленным и безвкусным, как и теологические реформы.
Если строить планы исправления – признак неестественного лицемерия, то привилегия тех, кто страдал, – стать глубже. Мне кажется, это случилось со мной. Если бы кто-либо из друзей моих устроил праздник по моем выходе из тюрьмы и не пригласил бы меня на него, это бы не огорчило меня.
Я могу быть совершенно счастлив сам с собою.
Со свободой, цветами, книгами и луной – разве можно не быть счастливым вполне! Впрочем, пиры – не для меня. Я слишком много давал их, чтобы они были чем-нибудь для меня. Эта сторона жизни миновала меня – весьма для меня счастливо, должен я сказать.
Но если бы кого-нибудь из моих друзей после моего освобождения постигло горе, и он не допустил бы меня разделить его, мне было бы больно это. И если бы он запер передо мной врата дома печали, я все же возвращался бы к ним и просил бы впустить меня, чтобы принять участие в том, на что я теперь имею право.
И если бы он счел меня недостойным и не дал бы мне плакать с ним, я принял бы это, как самое жестокое унижение, как самый страшный позор, какой только может обрушиться на меня.
Но этого не будет. Я имею право делить горе других; тот, кто умеет созерцать красоту мира, делить его скорбь и хоть отчасти понимать то чудесное, что заключено в той и в другой, тот прикоснулся божественному и подошел, как никто, к Божией тайне.
Быть может, и в мое искусство проникнет, как в мою жизнь, более глубокий тон – тон большего единства страстей и большей непосредственности.
Проникновение вглубь, а не распространение поверху – истинная цель современного искусства.
Нам нечего более делать в искусстве с типами. Нам предстоит иметь дело с исключениями. Я не могу передать мои страдания в той форме, в какой они явились мне, нечего и говорить об этом. Искусство начинается лишь тогда, когда кончается подражание, но в моем творчестве должно явиться нечто новое: углубленные воспоминаниями слова, более богатые переливы, неожиданные эффекты, более простая архитектура, и все это – несомненные эстетические ценности.
* * *
Когда Марсий был вытащен из футляра своего тела – dalla vagina delle membra sue, употребляя один из самых страшных, тацитовских образов Данте, – его песня была спета, как говорили греки.
Аполлон остался победителем. Пастушеская свирель была покорена лирой.
Но, быть может, греки ошибались. В современном искусстве я часто слышу крик Марсия: он – горек у Бодлера, нежен и жалобен у Ламартина, таинственен у Верлена. Он звучит в замедленных разрешениях шопеновской музыки, в недовольстве, которым проникнуты женские лица Бёрн-Джонса. Даже у Мэтью Арнольда, чье стихотворение «Калликлес» в таких ярких, лирически-прекрасных звуках рассказывает о «торжестве сладостной выразительной лиры» и о «славной последней победе», – даже и у него слышен сильно этот призыв в тоскливой повторности его стихов, в которых звучат сомнение и горе.
Ни Гёте, ни Вордсворт не могли помочь ему, хотя он поочередно примыкал к ним обоим. И когда он пытается оплакивать «Тиртея» или воспевать «Цыганского Студента», ему приходится браться за пастушескую свирель, чтобы передать эти мелодии.