Москва
3 октября 1938 года
Он умел волновать печалью
М.Е. БУКИНИК[66]
На Большой Никитской, между двумя Кисловскими, стоит в глубине двора солидное здание екатерининских времен. Было в нем что-то прочное и барское. Я любил входить в этот просторный двор, любил его полукруглый фронтон с колоннами, любил его каменные, протертые от времени лестницы, высокие потолки, лепку на карнизах.
Это было старое помещение Московской консерватории.
В коридорах между часами занятий появлялись профессора. Вот Н.С. Зверев, первый учитель Рахманинова, высокий, тонкий, с прямыми седыми волосами, как у Листа, и неожиданно черными густыми бровями на бритом лице. От его доброго, отеческого лица веяло миром и спокойствием. Вот Ферруччо Бузони[67], тогда еще молодой, с розовыми губами и с маленькой светлой бородкой. Вот А.И. Зилоти, такой же молодой, высокий, гибкий, живой, с приятной улыбкой на лице. Вот П.А. Пабст, огромный, тяжелый тевтон с бульдогообразным лицом (его фигура наводила страх, а между тем это был добрейший человек!). Вот грузная фигура близорукого С.И. Танеева. Вот С. Аренский, подвижный, с кривой усмешкой на умном полутатарском лице. Он всегда острил или злился. Его смеха боялись, его талант любили. А вот и директор В. Сафонов, низкого роста, полный, кряжистый, с пронизывающими черными глазами, – профессора и ученики всегда чувствовали его хозяйское око.
Многочисленные ученики консерватории толпились или в «сборной комнате» на втором этаже, или внизу, в «раздевалке», подальше от начальственного взора, а в особенности подальше от Александры Ивановны. Последняя – инспектор нашей консерватории – была преданным слугой Сафонову и консерватории. Ее тонкая и высокая фигура появлялась всегда там, где она была нежелательна. Она наблюдала за благонравием учениц консерватории и за поведением учеников, не давала спуска никому, угрожая увольнением, выговорами, тасканием к директору и прочими страхами. Ее честная беззаветная работа не за страх, а за совесть хотя и раздражала учащихся (от них она слышала грубости и дерзости), но после окончания консерватории все расставались с ней друзьями.
Сейчас перед моими глазами как бы проходят ученики: розовый, с копной курчавых волос[68] Иосиф Левин, уже тогда выступавший в больших концертах как законченный пианист. Маленький и юркий скрипач Александр Печников – консерваторская знаменитость: он страшно важничает и никого не замечает, но он талантлив, и мы восхищаемся им. Тщедушный, вылощенный А. Скрябин, никогда не удостаивавший никого разговором или шуткой; в снежную погоду он носит глубокие ботинки, одет всегда по моде. Скромный, всегда одинокий А. Гольденвейзер. К. Игумнов – «отец Паисий»[69], как его прозвали; у него вид дьячка, но он студент Московского университета, и его уважают. На наших собраниях любит бывать Коля Авьерино[70], черный, как негр, и большой шутник; приходят иногда деловитый Модест Альтшулер[71]и Ленька Максимов, длинный, худой и очень общительный, всеми любимый товарищ – он центр разных кучек, сам много говорит, любит шутку, любит и скабрезность, и мы охотно толпимся вокруг него.
В этой толкотне появляется и С. Рахманинов. Он высок, худ, плечи его как-то приподняты и придают ему четырехугольный вид. Длинное лицо его очень выразительно, он похож на римлянина. Всегда коротко острижен. Он не избегает товарищей, забавляется их шутками, пусть и мальчишески-циничными, держит себя просто, положительно. Много курит, говорит баском, и хотя он нашего возраста, но кажется нам взрослым. Мы все слышали о его успехах в классе свободного сочинения у Аренского, знали о его умении быстро схватить форму любого произведения, быстро читать ноты, о его абсолютном слухе, нас удивлял его меткий анализ того или иного нового сочинения Чайковского (мы проникались его любовью к Чайковскому) или Аренского. Но как пианист он нам меньше импонировал.
Однажды был устроен ученический концерт в Малом зале Благородного собрания[72], в котором участвовали лучшие ученики всех классов. В этом концерте Рахманинов впервые выступил с первой частью своего Первого фортепианного концерта. Я играл в ученическом концерте и чувствовал чисто мальчишескую гордость, что вот, мол, товарищ выступает с собственной композицией. Мелодика Концерта, помню, меня не поразила, но свежесть гармонии, свободное письмо и легкое владение оркестровкой мне импонировали.
На репетиции восемнадцатилетний Рахманинов проявил свой упорно-спокойный характер, каким мы его знали в товарищеских собраниях. Директор консерватории Сафонов, обыкновенно дирижировавший произведениями своих питомцев, не церемонился и жестоко переделывал их композиции, вносил поправки, сокращения, чтобы сделать сочинение более исполнимым. Ученики-композиторы, счастливые самым фактом исполнения их творческих опытов (Корещенко, Кенеман, Морозов[73]и др.), обыкновенно не смели противоречить Сафонову, легко соглашались с его замечаниями и переделками. Но с Рахманиновым Сафонову пришлось туго. Первый не только категорически отказывался от переделок, но имел смелость останавливать дирижера Сафонова и указывать на неверный темп или нюанс. Видно было, что Сафонову это не нравилось, но, как умный человек, он понимал право автора, хотя и начинающего, на собственное толкование и старался стушевать происходившие неловкости. Кроме того, композиторский талант Рахманинова был настолько вне сомнений, и его спокойная уверенность в самом себе настолько импонировала всем, что даже всевластный Сафонов должен был смириться.
Вот эта вынужденная необходимость считаться с Рахманиновым сделала Сафонова если не врагом его, то равнодушным к его судьбе на всю жизнь. Позднее, когда Рахманинов стал известен в России, Сафонов делал вид, что не знает этого. Однажды, после появления рахманиновской Второй симфонии, Сафонова спросили, известно ли ему, что Рахманинов написал большую и значительную вещь для оркестра, он ответил: «Как я могу знать, кто что написал, если композитор мне не показывает».
Рахманинову с молодых лет были свойственны черты характера, которые очень интриговали знавших его. Спокойный, ровный, несколько меланхолический голос и при этом мужественные манеры, скупость на слова, прямолинейность в обхождении с людьми – все это выявляло какую-то глубоко скрытую, особую жизнь.
С первых шагов творческой деятельности его окружал ореол романтичности. В жизни он был скептиком и пессимистом, но это не мешало ему реально смотреть на вещи; он не боялся правды и врагов, его творчество было загадкой для всех окружающих.
Талант Рахманинова быстро расцвел, поражала искренность его музыки, и казалось непонятным, как после Чайковского можно еще так волновать печалью.
* * *
На моих глазах прошла юность Рахманинова в консерватории. Помню, как мы увиделись в Большом театре на балете «Спящая красавица» Чайковского. Я впервые видел этот балет и, находясь под влиянием французских композиторов, не воспринял музыку Чайковского положительно. Во время антракта мы встретились в курилке с Рахманиновым, и я поспешил высказать свое скептическое мнение. Он выслушал и, видимо, совсем не заинтересовался моей критикой любимого им Чайковского и, скупой на слова, глубоко затягиваясь папиросой, с такой детской искренностью сказал: «Нет, хорошо!» – что я понял: у этого человека никто не отнимет его бога.
* * *
Мы знали, что Рахманинову и другим ученикам консерватории к выпускному экзамену по классу композиции была задана одноактная опера «Цыганы» по Пушкину; срок был дан месяц. Рахманинов исчез с нашего горизонта, засев за работу. Мне тогда казалось немыслимым совершить такой подвиг. Но он его совершил. И это было не ученическое сочинение, а настоящее творчество.