— Ты сама должна написать эту книгу, — убеждаю я. — В отличие от меня ты настоящая венецианка. Да, я пишу книги, но я здесь чужая, я вижу все не изнутри, а со стороны. О Венеции можно писать по-разному. Недавно я видела книгу о венецианских привидениях. Знаешь, мне бы хотелось провести ночь в доме, где есть привидения. Но только с друзьями и включенным светом.
Джиневра даже не улыбнулась.
— Глядя на венецианские дома, можно подумать, что привидения у нас на каждом углу, но их тут нет, — говорит она.
— Ты веришь во все эти штуки? Предчувствия и тому подобное?
— Да, безусловно, — отвечает Джиневра. — У нас в семье столько разных историй. Да и у Стефании они тоже найдутся. Женщина, которая гуляет с Неро, когда они все уезжают, живет в старом доме, и в холле там все стены увешаны портретами предков. Один раз к ним пришел человек, который всем не нравился. И что ты думаешь? Все портреты пошли вниз, пришли…
— Все портреты попадали на пол? — подсказываю я.
— Да.
— О боже! — Я вздрагиваю и невольно оглядываюсь: уж нет ли поблизости плохо закрепленных портретов, а потом признаюсь: — Я тоже верю в сверхъестественные происшествия.
— Но со мной ничего сверхъестественного не случалось, — говорит Джиневра.
— Еще случится.
— Да, когда мне перевалит за шестьдесят.
— Ой, да ну тебя! — раздражаюсь я.
Джиневра отрезает кусочек пиццы, перегибает его большой рукой, наклоняет голову и изящно откусывает. Я режу свою на прямоугольники.
— По тому, как человек ест пиццу, о нем можно все понять, — говорит Джиневра. — Моя мама начинает есть с одного края и постепенно разрезает весь кусок на малюсенькие квадратики. А некоторые люди берут всю пиццу целиком, складывают в четыре раза и пихают это в рот.
— Я бы не стала доверять такому человеку.
— Я тоже. Слишком претенциозно. Такие хотят господствовать даже над пиццей.
Потом Джиневра провожает меня домой через Санта-Кроче, район темный, пустынный, перерезанный глубокими черными тенями. Перед нами вырастает жирный лысый шриланкиец (это уже становится наваждением), он бормочет:
— Ох, какие красотки, идите-ка сюда, — и делает вид, что готов заключить нас в свои объятия. Я бросаю на него злобный взгляд.
— Ты слишком эмоциональна, — говорит мне Джиневра.
— Верно! Есть у меня такой недостаток.
Срезаем угол, но… опять встречаем того же шриланкийца. Он громко хохочет, толстое брюхо рвет рубаху, руки широко раскрыты нам навстречу. Сворачиваем на другую улицу, и все обходится.
Потом мы с Джиневрой прощаемся, я желаю ей хорошего отдыха, зная, что она уезжает. Остаток августа я провожу, прислушиваясь к звукам жизни на кампьелло. Вот распевается оперная певица, повторяя арпеджио; голос у нее хороший, но она не может долго удержать ни одной ноты, все ее распевы словно тают и растекаются. А вот птицы в клетках этажом выше. У газетного киоска всегда кто-нибудь толчется. Люди подходят к Массимо не только купить газеты, но и поболтать. Местные детишки, которым, судя по всему, продавец газет очень нравится, кричат ему: «Чао, Массимо!» — хохочут заливисто и удирают через площадь. Я начинаю подозревать, что Массимо ненароком обучил меня итальянскому. Он весь день говорит без умолку, нас разделяет только стена, и я вдруг обнаруживаю, что понимаю абсолютно все! Давно уже узнаю по голосам безмозглую тявкающую собачонку по кличке Лу́на и ее безмозглую тявкающую хозяйку, чьего имени не знаю. Хозяйка обычно реагирует на собачий лай длинным-предлинным «шшшшшшшш…». Убедившись в том, что ее «шшшшшшшш…» никакого эффекта не дает, она начинает жалобно причитать сиплым голосом: «Луна, Луна, будь умницей! Пойдем, только тихо, тихо…» Шавка настолько глупа, что не понимает значения всех этих слов. Хозяйка настолько глупа, что не понимает, как глупа ее шавка. Они выходят гулять три раза в день, и я трижды в день слушаю всю эту галиматью, хоть бы раз сценарий изменился! Еще я в курсе всех дел пожилой кашляющей дамы и ее подруги. Они каждый день обсуждают одно и то же. Вот как это звучит в исполнении Джиневры: «Ну, как твой сынок? А как твоя дочка?.. Заезженная пластинка времен моей бабушки!» Старушки заканчивают свою болтовню дежурным «А домани!» — «До завтра!». Удручает, однако… Сильные чувства я испытываю и к неуклюжему музыканту-любителю, который по вечерам разыгрывает на скрипке тоскливые сонаты…
По вечерам я азартно уничтожаю комаров с победным криком: «А, приятель, получи!» Однажды вечером, закрывая окно, я вдруг замечаю бледно-коричневатую, сухую, как бумага, саранчу размером с кухонный нож — она тихо сидит в самом центре стекла, с моей стороны. С истерическим воплем давлю тем, что попалось под руку, — почему-то это оказалась самая дорогая, редкостная и красивая вещь в комнате, моя толстенная тетрадь из «Il Prato» (потом Джиневра все допытывалась у меня — почему, ну почему я не прибила ее тапочком?). Из сухого тельца выливается неоново-желтая клейкая жижа, саранча прилипает к стеклу, затем с шелестом сползает на подоконник, откуда я смахиваю ее, снова испустив дикий клич. Чего я так испугалась, что она могла мне сделать? Но Джиневра говорит, что я поступила правильно, если бы я просто спугнула саранчу, она начала бы описывать вокруг меня круги — даже представить жутко. Любимый гроссбух, к сожалению, безнадежно испорчен.
После этого я все-таки еще раз вижусь с Джиневрой. Поздно вечером мы идем чего-нибудь выпить. Небо темное, облачное, и я что-то говорю насчет зачастивших в последнее время гроз.
— Я стала бояться грозы, — говорит Джиневра.
Я пристально смотрю на нее. Это что-то необычное, она редко говорит о своих чувствах.
— Почему? Ты боишься, что тебя вместе с домом унесет ураган, как в «Волшебнике страны Оз»?
— Да… то есть нет, просто, когда видишь мощь природы… Я вообще замечаю, что у меня появилось много страхов, которых раньше не было.
Я жду, что она расскажет об этом более подробно, но Джиневра замолкает.
— Это признак депрессии, — предполагаю я.
Джиневра коротко хмыкает, как бы говоря: «Э, кто знает, может, ты и права, а может, нет», — и тема закрыта. Она говорит, что провела день в гостях у дедушки и бабушки.
— У них замечательный дом на Фондамента Нуове, напротив кладбища.
— Мой любимый вид в Венеции…
— Это вообще интересная история, потому что они родились не здесь. Они не венецианцы. Мой дед плотник и, когда приехал сюда, был совсем бедным. Надо было очень много работать, и он работал. В конце концов они с бабушкой смогли купить дом, в котором живут сейчас.
— Вот тебе готовый сюжет для романа. Чем не история?
— Это хорошая история, — признает она. — Я росла, окруженная запахами дерева, воска и мастики.
— Прекрасно! Это история для Джордж Элиот[20]. Приезжает бедная семья, в ней подрастает умненькая внучка… или Умберто Эко? — Говорю это только потому, что в магазине за Сан-Марко сейчас огромная витрина с его книгами.
Джиневра взмахом руки отметает возможную аналогию:
— Эко — великий нечитаемый автор. Если хочешь почувствовать себя интеллектуалом, купи его книгу — но не оставляй у себя. Подари кому-нибудь на Рождество. Так ты можешь оказать честь своему другу: «Я отношу себя к разряду интеллектуалов, а поскольку и тебя считаю интеллектуалом, то дарю тебе эту книгу». Никто еще не прочитал ни одной его книги, кроме «Имени розы».
— А фильм ты видела?
— Ой, господи…
— Вот именно! А у монахов там такой вид, как будто они думают: «Не могу поверить, что Шон Коннери явился сюда расследовать убийства в нашем монастыре. А мне-то казалось, что он артист…»
Наконец она уезжает на каникулы, и я теперь предоставлена самой себе. В один из августовских дней захожу в кафе за шариком мороженого — и что я вижу перед собой в очереди? Крохотная, тоненькая японка-монахиня, бегло болтающая по-итальянски. На ней чистое — ни пятнышка — белое платьице, как у маленького ребенка, и подобающий головной убор. Она покупает две огромные упаковки мороженого и отдельно вафельные рожки. У монашек вечеринка, у монашек вечеринка! — первое, что приходит в голову. И ведь, похоже, она здесь постоянный покупатель: кое-кто из служащих выглядывает из подсобки, с ней весело здороваются, болтают. К слову, я вдруг поняла интересную вещь: когда бы я ни встретила в Венеции монахиню, у нее в руках обязательно или торт, или большой оливковый хлеб.