Поликарпов и сам колебался. Суслов поставил ему недвусмысленную задачу — «проконтролировать исключение»,— но решимости ему явно не хватало, да и вообще он был обычный советский чиновник, не без задатков милосердия. Если бы писатели отделались дружным негодованием, но не приняли к Пастернаку никаких оргмер (как-никак его членский билет в СП был за номером 65, из первой сотни, и подпись на нем была горьковская),— Поликарпов вряд ли стал бы настаивать на более кровожадном варианте. Но писатели действовали с опережением. На 31 октября было назначено общемосковское собрание.
За три дня, отделявшие второе собрание от третьего, произошло еще много почти фантастических событий. Видя, что никто из коллег-писателей переламывать ситуацию не рвется, Пастернак переломил ее сам.
Он отказался от премии.
5
Это был жест столь же красивый, сколь и бессмысленный; столь же гордый, сколь и трогательный. Он изобличал в Пастернаке типичного и неисправимого человека Серебряного века — эпохи, когда жест значил бесконечно много. Пастернак искренне надеялся, что сам факт добровольного отказа от престижнейшей литературной награды мира заставит его гонителей усовеститься; да дело-то происходило уже не в Серебряном веке.
Механизм был запущен, травля не могла остановиться — только решительное указание сверху пресекло бы ее, но Хрущев такого указания не давал. Более того: теперь ужв отказе от премии Советское государство вовсе не было заинтересовано. Раз присудили, раз случился весь этот позор,— премию надо было брать и отдавать куда-нибудь в Фонд мира. Своим отказом Пастернак не только не облегчил своего положения — он испортил его окончательно. Главное же — ничто уже не могло отменить общего писательского собрания, ритуального клеймения-камлания, назначенного на 31 октября.
После заседания правления 27 октября к Пастернаку на всякий случай прислали литфондовского врача. Официально постоянное присутствие врача в доме объяснялось жалобами Пастернака на плохое самочувствие, из-за которого он не смог предстать перед «малым судилищем»; издевательство, что и говорить, утонченное, вроде медицинского освидетельствования Чаадаева. Утром 29 октября стало известно о присуждении Нобелевской премии по физике советским академикам Тамму, Франку и Черенкову; в советской прессе появилась статья о том, что вот по физике-то оценивают ученых объективно, а литературная премия стала орудием политиканов… Вечером физик Леонтович, тоже академик, выразил желание поехать к Пастернаку и убедить его, что советские физики так не думают, что большинство из них на его стороне и радуются его удаче. Евгений Борисович повез Леонтовича в Переделкино. Пастернака не было дома. Он вернулся через несколько минут. Как вспоминает старший сын, «лицо его было серым и страшным». Пастернак сказал, что отказался от премии.
Почему он это сделал? Есть мнение (его разделяет и Евгений Борисович), что решающую роль сыграла Ольга Ивинская, которую история с премией безмерно перепугала: «Тебе ничего не сделают, а от меня костей не соберешь». Пастернак после телефонного разговора с ней, ни о чем ее не предупредив, дал две телеграммы — одну в Стокгольм, другую в Гослитиздат. Первая гласила:
«В связи со значением, которое придает Вашей награде то общество, к которому я принадлежу, я должен отказаться от присужденного мне незаслуженного отличия. Прошу Вас не принять с обидой мой добровольный отказ».
Во второй содержалось императивное требование: «Дайте Ивинской работу, я отказался от премии». (Ольга Ивинская утверждает, что вторая телеграмма была не в издательство, а непосредственно в ЦК; пожалуй, это больше похоже на правду.)
На следующий день, 30 октября, Пастернак поехал к Ивинской в Потаповский переулок. Там была и Аля Эфрон. Он начал советоваться — не отказаться ли ему от премии? «Это было в его манере,— вспоминает Ивинская,— сначала сделать, а потом сообщать и советоваться».
Ивинская возмутилась: ведь они выработали линию поведения, почему он идет на попятный?!
— А я уже отказался,— сказал Пастернак.— И телеграмму Андерсу Эстерлингу отправил.
— Вот и хорошо, Боричка, вот и молодец,— сказала Аля и поцеловала его. Она понимала, чего ему стоил отказ, и не хотела травить ему душу.
Двадцать девятого октября тогдашний первый секретарь ЦК ВЛКСМ, впоследствии шеф КГБ В.Семичастный выступил с речью на пленуме по случаю сорокалетия комсомола и на этом праздничном мероприятии уделил внимание и Пастернаку. В речи комсомольского вождя — румяного любителя соленой шутки и ораторских импровизаций, совершенно в духе «дорогого Никиты Сергеича»,— появились сразу две зоологические метафоры: сначала Пастернак был назван «паршивой овцой», а затем было сказано, что Пастернака «нельзя сравнить со свиньей, товарищи. Свинья — чистоплотное животное, она никогда не гадит там, где кушает». «Кушает!» — это, конечно, от деликатности чувств. Поразительно, как в судьбе Пастернака начали вдруг звучать решительно все мотивы его поэзии: вспомним, как отстаивал он слово «кушали» в «потемкинской» главе 1905 года… Столько раз называя Хрущева в своем кругу «дураком и свиньей», он получил теперь полновесный ответ на высшем уровне. Семичастный сообщил, что советское правительство не будет чинить Пастернаку препятствий, если он захочет выехать из страны.
Это звучало почти приговором о высылке.
Пастернак спросил старшего сына: поедешь со мной?
— Куда и когда угодно!— горячо ответил первенец.
— А Зинаида Николаевна и Ленечка не хотят,— мрачно признался Пастернак.
Зинаида Николаевна в самом деле уперлась намертво: ты можешь ехать куда и с кем захочешь, но меня и Леню оставь на Родине. Это было для Пастернака неприемлемо. Ивинская с дочерью готова была уехать с ним, однако боялась самой перспективы высылки, боялась, что и за границей им не дадут покоя. Она-то и упросила Пастернака написать письмо Хрущеву с просьбой не применять к нему такой страшной меры, как лишение гражданства.
Пастернак это письмо написал — точнее, внес правку и подписал текст, составленный Ивинской и Алей Эфрон по советам адвокатов из Всесоюзного агентства по охране авторских прав. В редактировании его, по просьбе Ивинской, участвовал также Вяч. Вс. Иванов. Вот этот текст:
«Уважаемый Никита Сергеевич,
Я обращаюсь к Вам лично, ЦК КПСС и Советскому правительству.
Из доклада т.Семичастного мне стало известно о том, что правительство «не чинило бы никаких препятствий моему выезду из СССР».
Для меня это невозможно. Я связан с Россией рождением, жизнью, работой.
Я не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее. Каковы бы ни были мои ошибки и заблуждения, я не мог себе представить, что окажусь в центре такой политической кампании, которую стали раздувать вокруг моего имени на Западе.
Осознав это, я поставил в известность Шведскую Академию о своем добровольном отказе от Нобелевской премии.
Выезд за пределы моей Родины для меня равносилен смерти, и поэтому я прошу не принимать по отношению ко мне этой крайней меры.
Положа руку на сердце, я кое-что сделал для советской литературы и могу еще быть ей полезен.
Б.Пастернак».
В ночь на 31 октября Ирина Емельянова отвезла это письмо на Старую площадь, в здание ЦК. Ивинская много раз потом называла это письмо своей виной и ошибкой. Она утверждала, что слишком давила на Пастернака, чтобы он отказался от премии. Но он, надо полагать, боялся не только за нее,— Зинаида Николаевна тоже не ждала от Нобелевской премии ничего хорошего, причем с самого начала. Не нам судить, прав или не прав был Пастернак, отказываясь от главной литературной награды мира. От него так и не добились публичного покаяния — его письмо к Хрущеву выдержано в достойном тоне, да и заявление от 5 ноября 1958 года, появившееся в «Правде», даже после всех правок и редактур, не содержит отказа от книги и от убеждений. Что же до возможного отъезда… Ивинской он говорил, что, даже если бы ему разрешили увезти с собой всех, кого он хочет,— он, всегда воспринимавший Запад как праздник, не смог бы жить в его повседневности.