Так открещиваться от Маяковского спустя двадцать семь лет после его смерти — это в биографии Пастернака нечто беспрецедентное; так можно бороться только с соблазном, которому чуть было не поддался, только с тем, кто был тебе близок по-настоящему — и скомпрометировал саму «вакансию поэта». Рискнем сказать, что это голос оскорбленной любви — к человеку, который начал делать вещи неприемлемые и неприличные. Пастернак (особенно в частных разговорах) часто будет проводить аналогию между Маяковским — и дурными мальчишками, ради одобрения которых хороший «домашний» мальчик нарочито ломает и огрубляет свой чистый голос; но ведь мальчика никто не заставлял… А одобрения «дурного мальчишки» он добивался потому, что этот угрюмый, вечно оскорбленный подросток был гением, только и всего.
В 1939 году Осип Брик обнаружил у букиниста книгу Маяковского «Хорошо!» с надписью — «Борису Вол с дружбой нежностью любовью уважением товариществом привычкой сочувствием восхищением и пр. и пр. и пр.» (1927). Там же обнаружил он и пятый том собрания сочинений Маяковского, надписанный: «Дорогому Боре Вол 20/XII 1927». Тогда же он спросил Пастернака — каким образом книги, явно надписанные ему, оказались в книжной лавке? Пастернак еще тогда пояснил, что надпись — не ему, и даже сделал в одном из альбомов Крученых запись о том, что не дошел еще до распродажи личной библиотеки. Летом 1958 года Катанян снова спросил у Пастернака: как могли эти книги оказаться у букиниста, как он мог их продать?!
— Это не мои книги,— ответил Пастернак.— И надпись не мне.
После чего резко перевел разговор.
В литературе о Пастернаке есть разные мнения — некоторые допускают, что книги действительно были надписаны именно ему, но как-то уж очень не в его духе этот поступок — отдавать или тем более продавать сборники с автографом погибшего друга. Е.Б.Пастернак полагает, что Маяковский подарил эти книги Борису Малкину, давнему приятелю.
Как бы то ни было, с годами Пастернак отходит от Маяковского все дальше, в «Людях и положениях» заявляя, что «Между нами никогда не было короткости. Его признание меня преувеличивают». Кто преувеличивает? Не тот ли, кто в «Охранной грамоте» признавался: «Я прочитал ему «Сестру мою жизнь» и услышал от него вдесятеро больше, чем когда-либо от кого-либо рассчитывал услышать»? Пастернак пятидесятых еще менее склонен прощать Маяковского и сочувствовать ему. Отчуждение нарастало по мере расхождения с собственным прошлым и отречения от собственных иллюзий; Маяковский стал жертвой мучительной работы Пастернака над собой — без освобождения от него нельзя было освободиться от себя.
Разговор об отношениях Маяковского и Пастернака был бы неполон без упоминания об Антипове-Стрельникове — герое «Доктора Живаго». Из множества обращений Пастернака к личности и судьбе Маяковского это — самое существенное, поскольку речь идет о художественном тексте, вдобавок итоговом; здесь Пастернаку присуща максимальная мера ответственности.
Маяковский — не самый явный прототип «беспартийного комиссара» (хотя беспартийность — знаковая деталь, недвусмысленно указывающая именно на Владимира Владимировича). В стрельниковской биографии к Маяковскому как будто не отсылает ничто, кроме самоубийства и его способа. Скорее судьба Стрельникова приводит к принципиальному для Пастернака выводу о том, что самоубийство — предельное выражение русского революционного романтизма; в Патуле Антипове с самого начала поражает именно установка на подвиг — и на самоуничтожение. Сравняться с возлюбленной, завоевать ее он может только смертью. А поскольку отождествление Лары с Россией — основа образной системы романа, метафору следует понимать шире: вся борьба Стрельникова, все его стремления диктуются простым желанием хоть где-то оказаться своим.
«Я не твой, снеговая уродина!»
Пастернак же здесь — свой с самого начала, он органическая часть этих пейзажей и наследник этой культуры, ему ничего не надо покупать ценой жизни — все падает в руки. Жизнь — его сестра, страна — его возлюбленная; что до Маяковского, то и страна, и возлюбленная относились к нему примерно одинаково — тирански, капризно,— и в конце концов отвергли; а взаимопонимания с сестрами у него никогда не было.
Стрельников стреляется не потому, что революция обманула,— это следствие, а не причина; гибнет он потому, что Лара никогда не станет принадлежать ему по-настоящему; есть вещи, которые с бою не берутся.
«Мы приняли жизнь, как военный поход, мы камни ворочали ради тех, кого любили»…
«Ах, как хороша она была девочкой, гимназисткой!»
Хороша, да не про тебя. Никакой военный поход этого не исправит. И тот, кому жизнь была сестрой, никогда не поймет того, кому сестрой была смерть.
Глава XVII. В зеркалах: Цветаева
1
Пастернак, как мы помним, горько себя корил за то, что мало общался с Цветаевой в Москве. Между тем оба не принадлежали к узкому кругу востребованных литераторов, которые волей-неволей постоянно встречаются на вечерах, чтениях, в журналах и пр. Пастернак был членом маргинальной группировки футуристов, Цветаева вовсе ни к кому не присоединялась. Возможностей встретиться было немного. Первая встреча, уже упоминавшаяся здесь, состоялась у Цетлина-Амари в конце января 1918 года. Вторая — по крайней мере из тех, которые Цветаева запомнила,— была год спустя, когда Пастернак нес продавать «Историю России с древнейших времен» С.Соловьева. Третья — еще год спустя, когда Цветаева в Союзе писателей читала «Царь-девицу», и Пастернак оценил ее способ подавать фабулу «разъединенно, отдельными взрывами». Четвертый разговор относился к осени двадцать первого года — Пастернак отнес Цветаевой в Борисоглебский письмо Эренбурга, что-то темно говорил о том, что ему не пишется, что он чувствует себя как на середине реки, берегов которой не видно. Эту встречу запомнил и он: загроможденная квартира Цветаевой и ее отрывистая речь («Ночей не сплю. Здесь что ни вещь, то быль») попали в «Спекторского». Наконец, 11 апреля 1922 года Пастернак и Цветаева обменялись несколькими словами на похоронах Татьяны Скрябиной, вдовы композитора. Пастернак передал Цветаевой мнение Маяковского о ее книге: ему понравилось. «Это была большая радость… Я — правда — просияла внутри».
Они почти не знали стихов друг друга. Пастернак начал читать Цветаеву с подачи жены Локса.
«В нее надо было вчитаться. Когда я это сделал, я ахнул от открывшейся мне бездны чистоты и силы. Ничего подобного нигде кругом не существовало. Сокращу рассуждения. Не возьму греха на душу, если скажу. За вычетом Анненского и Блока и с некоторыми ограничениями Андрея Белого, ранняя Цветаева была тем самым, чем хотели быть и не могли все остальные символисты, вместе взятые. Это сказано в «Людях и положениях»».
Письмо Пастернака к Цветаевой от 14 июня 1922 года полно восторгов: «дорогой, золотой, несравненный поэт». Она в ответ честно призналась, что знает всего пять-шесть его стихотворений, в которых ценит «дребезг, щебет», удар:
«Все только намечено — остриями!— и, не дав опомниться — дальше. Поэзия умыслов — согласны?»
Он послал ей «Сестру» и вызвал восторженный отзыв — рецензию «Световой ливень». По его письмам она очень быстро и точно представила его себе, как умела, может быть, только она — по слову, по намеку, по почерку, при том, что очень многого в его письмах попросту не понимала (и кто бы понял?). Она не могла его себе представить в жизни, в быту: «Вы точно вместо себя посылаете в жизнь свою тень, давая ей все полномочия» (это подчеркнуто, сама Цветаева придавала исключительное значение этому определению,— и надо признать, что точнее о Пастернаке никто еще не писал. Он в самом деле делегировал все полномочия своему бледному двойнику, действовавшему почти машинально,— а сам соприкасался с реальностью без особой охоты). Но зато —
«Вы первый поэт, которого я — за жизнь — вижу. Каторжного клейма поэта я ни на одном не видела: это жжет за версту! И я так же спокойно ручаюсь за завтрашний день Пастернака, как за вчерашний Байрона. (Кстати: внезапное озарение: Вы будете очень старым, Вам предстоит долгое восхождение…)».