Совпадение дословное, и не зря Пастернак советовал Евгению Евтушенко никогда не писать стихотворений о собственной смерти, вообще не предсказывать себе судьбы — все сбывается! Вероятно, он имел в виду и эту коллизию — параллель между своей и шмидтовской судьбой (тут все на месте — даже приезд в Россию для встречи с ним его конфиденток Жаклин де Пруайяр и Ренаты Швейцер; их письма к нему — то же, что для Шмидта переписка с Зинаидой Ризберг). Аналогия еще и в том, что и процесс Шмидта, и травля Пастернака разворачиваются во времена либеральных послаблений, когда система показывает не столько свои зубы, сколько свои границы. Есть вещи, через которые перешагнуть нельзя — вне зависимости от того, насколько виноват казнимый; он отлично понимает, что вина егосимволична, не более. Его участь — участь заложника, и расправиться с ним надо только потому, что иначе рухнет государство. Оно выдержало бы публикацию романа в СССР (как выдержало публикацию крамольных отрывков из него, как и в 1905 году, в конце концов, выдержала империя это несчастное, безнадежное «очаковское» восстание). Но выдержать то, что офицер перешел на сторону восставших матросов, фактически изменив присяге… Перенести то, что писатель самовольно издался за рубежом, получил за это Нобелевскую премию и не стал от нее отказываться… Государство вправе карать отступников, и оба отступника это понимают,— вот главный мотив тождества, но это же и признак скорого крушения империи. Ибо законы ее уже не абсолютны — за ними нет высшего нравственного содержания; все, что осталось от правды и справедливости, от Закона,— «слепая власть буквы». В этих обстоятельствах и Шмидт, и Пастернак знаменуют собою скорую гибель очередной империи, сколь бы она ни приспосабливалась к новым временам, пытаясь либерализоваться сверху. И Шмидт, и Пастернак отчетливо видят скорый крах своих гонителей. Пастернак в пятьдесят восьмом году не мог не понимать, что его гонители «сядут так же за грехи тирана в грязных клочьях поседелых пасм», и потому письмо его заканчивается провидческими словами о будущей реабилитации. Все-таки он не зря писал «Шмидта», хоть и не любил эту вещь после цветаевской резкой оценки: она стала для него бесценным опытом проживания собственной казни, пусть и гражданской. Думается, в пятьдесят восьмом он пересмотрел отношение к этой поэме.
Конечно, Пастернак в своей историософской концепции исходил главным образом из русского опыта — почему и концепция вышла узка: только в России ересь постоянно становится господствующей религией, чтобы опять стать ересью, только здесь идет непрерывная борьба одних самозванцев с другими, при молчаливом попустительстве народа; только здесь условные либералы и условные тоталитарии чередуют заморозки и оттепели, бесперечь переоценивая одни и те же ценности, так что всякий, низринутый в бездну, вправе надеяться на посмертную реабилитацию (а ежели долго проживет, то и на прижизненную). Как ни хорош текст пастернаковского письма в Союз писателей — следует признать, что ничего принципиально нового в нем нет, его историософия не претерпела изменений с двадцатых годов. Если в 1923 году Пастернаку казалось, что возобновление русского движения по кругу было «подлогом» («Высокая болезнь»), в 1926 и 1958 годах ему одинаково ясно, что подлогом была революционная утопия. Все, кто намеревался отдать душу за други своя, вернулись на круга своя.
Именно поэтому в России, говоря об истории, всегда намекаешь на современность, а всякий историк остается пророком, предсказывающим назад.
4
То заседание правления Союза писателей описано не один раз. Наиболее подробную хронику написал Константин Ваншенкин. Заседание происходило в Белом зале так называемого «Дома Ростовых». Был Поликарпов. Он приехал без всякого предварительного мнения о том, как поступить, и мрачен был именно по причинам тяжелой растерянности. Значительная часть президиума понятия не имела о сути происходящего. Романа никто, кроме прежней редколлегии «Нового мира», не читал. Ваншенкин вспоминает о каком-то седобородом аксакале, все повторявшем: «При чем тут Швеция?!» Наконец объяснили суть дела. Зачитали письмо Пастернака. Председательствовал Николай Тихонов — тот самый, который в двадцать четвертом спрашивал Пастернака о его новой поэме, интересовался «продвижением лирического материала на большие расстояния», ездил с ним в Грузию, выпивал рекордное количество вина в обществе Яшвили и Табидзе… Начали выступать — без особых эмоций, но дружно. Что самое поразительное — все опять делалось «снизу», то есть без особого давления извне. Считалось, что так надо,— хотя наверху ничего еще не было решено окончательно; хотя два-три товарищеских голоса могли переломить ситуацию; хотя можно было, как делывал в иных ситуациях сам Пастернак, веселым юродством смягчить происходящее, сказав что-нибудь вроде: «Не орите! А если орете, то хотя бы на разные голоса!» Но такого — не нашлось; не нашлось и человека, который бы, подобно Пастернаку при обсуждении мандельштамовского дела, попытался отвести от него главный удар — осудить, но без злорадства, и тем смирить толпу, желавшую травли…
Почему ему всегда должно везти? Нобелевская премия — за какие заслуги? За лирику, что ли? Откуда шведам знать его лирику, он ее двадцать лет не печатал. Все это акция наших врагов. Никакого миндальничанья. Такая примерно была логика.
По этой логике все присутствующие — Марков, Михалков, Катаев, Гулиа, Зарян, Ажаев, Турсун-заде, Смолич,Николаева, Чуковский (Николай), Панова, Луконин, Прокофьев, Караваева, Соболев, Ермилов, Антонов, Грибачев, Полевой, Смирнов (двое — С.С. и С.В.), Яшин, Нилин, Венцлова, Щипачев, Абашидзе, Токомбаев, Рагимов, Атаров, Кожевников, Анисимов — исключили Пастернака из своих рядов. Против исключения, собственно, говорили двое: Грибачев («это повредит нам в международном плане») и Твардовский («семь раз отмерь, один раз отрежь»). Аргументы у тех, кто настаивал на исключении, были своеобразные. В конце войны группу писателей наградили медалями «За оборону Москвы». Пастернак получать ее не приехал — прислал за себя сына. Ну не пренебрежение ли к коллективу и награде? Вера Панова говорила особенно резко — а ведь она была крупным, смелым писателем, автором антифашистской аллегории «Который час?», в которой намеков на Сталина не меньше, чем на фюрера. Твардовский, Рыленков, С.С.Смирнов и Ваншенкин в какой-то момент не выдержали душной проработочной атмосферы и сбежали в буфет выпивать. Говорили о Пастернаке, естественно.
— Я с ним даже не знаком,— заметил Ваншенкин.
— Немного потеряли,— раздраженно сказал Твардовский. Помолчали.
— Мы не против самой Нобелевской премии,— сказал Твардовский.— Пусть бы дали Маршаку. Кто же возражает?
Вернулись на заседание, оно все тянулось, опять пошли курить… Обсуждали на этот раз новую женитьбу Исаковского. Сидели под картиной, на которой Горький читал Сталину и Ворошилову «Девушку и смерть»: картина в Союзе называлась «Прием Горького в члены СП».
Вышел Кожевников, главный редактор «Знамени», по чьему доносу впоследствии арестовали роман Гроссмана «Жизнь и судьба» — весь, до последней страницы, включая копирку, изъятую у машинисток (Гроссман был мудр, подобную возможность предвидел и два экземпляра спрятал).
— Что же ты, Саша,— спросил он Твардовского,— роман-то этот, что ли, печатать хотел?
— Это было до меня,— сказал Твардовский.— Они тоже не хотели. Ты знаешь.
— Хотел, хотел.
— Знаешь что,— доверительно попросил Твардовский.— Иди отсюда.
— Почему это я должен идти?
— Потому что у тебя ни чести, ни совести.
— Почему это ни чести, ни совести?
— Иди на …!— взорвался Твардовский.
Кожевников пошел — обратно на заседание. В дверях ончуть не столкнулся с выходившим из зала Поликарповым. Тот был хмур и спросил собравшихся под картиной:
— Так нужно исключать или нет?
Твардовский был краток:
— Я уже сказал.
Смирнов, Ваншенкин и Рыленков были с ним солидарны. Это не помешало Смирнову председательствовать три дня спустя на общемосковском собрании, которое должно было утвердить решение президиума, а Рыленкову — написать статью «Вызов всем честным людям» («Литературная газета», 1 ноября 1958 года). Само собой, под вызовом всем честным людям имелась в виду зарубежная публикация романа, а вовсе не единогласное исключение Пастернака.