Но я, в ту пору такой молодой, был еще не столь благоразумен и терпим, а потому огорчился. Ведь в конечном счете господин из Мюнхена выстроил свой приговор на одном слове из моего романа, которое значилось в приложенном списке замеченных опечаток. Знаю-знаю, кто же в состоянии прочесть все, что стоит в книге, особенно если попал в цейтнот и незадолго до подписания номера в печать должен настрочить еще и про этот опус. Прочесть всё! Включая листок с перечнем опечаток. Впрочем, опечатка доказывала, что я уже тогда был кем угодно, только не писателем, и, вероятно, умел что угодно, только не писать. Но кому приятно выслушивать подобные истины? Прошу о снисхождении. Да, действительно было время — признаюсь и в этом, — когда я охотно, куда охотнее, чем заурядным туристом, стал бы писателем, тоже писателем! Злой и тяжко обиженный, я решил при первом удобном случае привлечь этого типа к ответу, может статься даже дать ему пощечину, ведь, как сказано выше, я был еще молод и охвачен неутолимой тягой к поэзии. Но в Мюнхен я заезжал редко. А потом неожиданно встретил этого врага на дне рождения.
Как он был любезен! Вежливо представился и тотчас обезоружил меня, фактически разжал мой кулак, первым делом сказав, что я, наверно, не стану с ним разговаривать. Однако ж нет, я все-таки заговорил, потому что хотел этого. Вот и сказал: нет-нет, что вы! — причем отнюдь не соврал и даже настолько увлекся, что позволил себе возразить ему, когда он в великодушно-говорливом настроении, озаренный трепетным светом шестидесяти юбилейных свечей, зажженных в честь нашего общего друга, вознамерился смягчить свой письменный приговор.
Была ли причиной тому неизменно умиротворяющая близость друга-юбиляра? Или что-то другое, еще более загадочное? Здесь и сейчас я уже не могу сказать, что, собственно говоря, нейтрализовало и разом отключило все мои безумные фантазии и жажду мести, но мне до сих пор кажется, что связано это было с ботинками моего мнимого врага, да-да, с ботинками!
Дело в том, что я тогда, вернувшись из поездки по Японии, прямо на Мюнхенском аэродроме взял такси и, как был, в кроссовках для длительных перелетов, заявился во дворец, где праздновали юбилей, а потому, наверно, подсознательно искал среди гостей, одетых в черные вечерние костюмы, родственно небрежный гардероб. Наверно, только по этой причине мне тотчас бросилось в глаза, что мой убийца, мой смертельный враг был в кремовых ботинках на микропорке — модель без шнурков, так называемые мокасины, какие я до тех пор иной раз видел в интернатах для престарелых, мягкие, прочные, но скрипучие полуортопедические ботинки; печальные старики бродили в них по длинным коридорам, пропитанным застоявшимися запахами кухни и больницы, скри-и!, мимо окон, обрамлявших в лучшем случае парковые идиллии или асфальтированные участки для прогулок, скри-и!, каждый шаг, каждый жалобный писк подошвы — воспоминание об утраченном времени. Не скрою, я растрогался. Клеветник, которого я хотел призвать к ответу, унизить, поколотить, обругать, носил кремовые мокасины на микропорке и настолько обезоружил меня этими ботинками, что с того вечера я испытывал к нему лишь слегка меланхолическую симпатию.
Какое облегчение, скажу я вам, какое облегчение, когда ненависть и драчливость оборачиваются подобием сочувствия. И какое облегчение иной раз просто-напросто забыть не только имена агрессоров и клеветников, но и названия их газет или заголовок, под которым читал оскорбление, — забыть все и наконец-то получить возможность обратиться к новой истории, хотя бы и из жизни интерната для престарелых.
Опубликовать? Нет, что вы, я никогда не опубликую ни листочка из календаря-лилипута!
Календарь у меня толстый, весьма объемистый? Естественно, он толстый, ведь и я уже не самый юный. Видели бы вы мою книгу хвалебных гимнов... нет, я пошутил, ни в коем случае: дифирамбы — мой тайный порок и останутся скрыты от посторонних глаз.
Не природа ли запустила тот механизм, посредством которого не только жесткошерстная такса, но и философ, турист или поэт обороняется в первую очередь от нападающих, а не от панегиристов? Похвала или хотя бы учтивое молчание, как полагают и величайшие из мыслителей, все равно причитаются им по праву, после столь многих лет раздумий и писаний.
Что?! Повторите-ка еще раз. Календарь-лилипут — выгодная задачка для душеприказчика? Омерзительная идея... вы не ослышались, отвратительная! Календарь или дневник, письма, черновики, заметки — всё, что служит или служило мне для самопонимания и только для личного пользования, никогда, тем более после моей смерти, не станет достоянием общественности, понятно? Ничто из того, что я сам не писал для публикации и не отдал в печать, не будет напечатано никогда! А если кто вздумает нарушить эту мою волю, каковую вы вполне можете считать первой и последней, пусть у него отсохнут руки, которые он хотел нагреть за мой счет.
Если человек рассказывает, то лишь он волен различать и лишь он один волен решать, что хочет сказать только себе самому, а что — слушателям и читателям.
По-вашему, я напускаю на себя непомерную важность? Помилуйте, дело-то вовсе не в важности, не в значимости. Если вы когда-нибудь с любопытством заглядывали в историю литературы, то наверняка знаете, что не только поэты, но и туристы вроде меня, да-да, буквально каждый, кто способен написать хоть одну мало-мальски правильную фразу, самое позднее после смерти, а тем самым по завершении своего творчества становится объектом так называемого исследования. Лишь творчество покойника, столь соблазнительно завершенное, столь законченное, столь светски определенное, превращается в подлинный соблазн даже для самого целомудренного семинариста.
Как ни досадно, нынче взяли моду все, когда-либо написанное рассказчиком, в том числе сугубо личное, черновое, набросанное для пробы, после его смерти возводить в ранг сочинений и таким образом косвенно требовать от покамест живых рассказчиков, чтобы они вели себя так, будто в ближайшую секунду их хватит удар, и потому необходимо — причем поскорее! — собственноручно уничтожить все, что нежелательно оставлять потомкам. То, что я использую для себя, в сугубо личных целях, для самопонимания, не дает никому из кустарей и любителей домашних обысков никакого права просто так копаться в моем оставшемся на этом свете багаже или читать мои непристойные письма.
Нет, отнюдь! Вы ошибаетесь: как волшебная пауза, несколько мгновений тишины, способствует возникновению музыки, мелодии, ритма, так и опущенное, обойденное молчанием, ненаписанное определяют ценность и характер опубликованного, а равно и рассказанного изустно. Разговаривая сам с собою, чтоб проверить и выправить будущий рассказ, человек, естественно, вправе запинаться, бормотать, горланить, но тот, кто намерен обнародовать каждый вздох или хрюк, возвести его в ранг творчества и сварить на куче мусора свой супчик, был и останется мразью, даже когда я или мои бренные останки давным-давно дымом улетят в трубу крематория.
Я хочу, чтобы в свое время меня сожгли! Можете так сразу и записать. Лучше всего под открытым небом, как в храмовой части Катманду сжигают мертвых на кострах, устроенных на гхатах{10} у реки Багхмати; хранители огня осыпают горящие тела гималайскими травами, чтобы дым милостиво укрыл ужасы распада. Однако, если в тот день исчезновение под открытым небом здесь или в ином месте будет по-прежнему противоречить предписаниям насчет загрязнения воздуха и оттого останется под запретом, сойдет и первый попавшийся крематорий. Да, вот еще что, запишите: если на моей урне, в объявлении о смерти, на надгробной плите или ином камне, который сохранится чуть дольше меня самого, — если там нужно что-нибудь написать, то пусть под двумя датами и моим именем стоит Вперед, и куда подальше, а более ничего.
Но довольно о будущем и о тех, надеюсь, еще далеких днях, довольно и о гномах. Что? Спасибо, живем помаленьку. И с удовольствием. Иногда — пожалуй, это уже связано с возрастом — я немножко тоскую по оригиналам моих лилипутских календарей, которые, увы, исчезли из моей жизни, как и непревзойденная Терезия Допф, урожденная Мосхаммер, ее книжки сказок и рассказы. От этой доброй женщины, которой пришлось схоронить мужа и сына-первенца, когда она сама была еще молода и (свидетельством тому пачка фотографий с фигурным обрезом) хороша собой, мне достались красный бархатный альбом со стихами и барометр, уже при ее жизни неизменно показывавший бурю. Порой она костяшкой указательного пальца стучала по стеклу прибора — привычка с тех времен, когда он исправно действовал, — но до самой ее кончины единственным, всегдашним и упорным прогнозом была буря, только буря!