Что ж, господин из Франкфурта как-никак располагал наилучшей, как говорится секретной, информацией. Знал даже историю возникновения этой галиматьи, которую я назвал “Невидимка. Тирада на трех берегах”, более того, знал — да-да, уверяю вас! — каждое слово беседы, состоявшейся между мною и экс-директором “Бургтеатра”, и в этакой стенограмме продемонстрировал читателям своей газеты, что способен превратить эту предысторию в веселую пьеску. Во время похода, который мы с театральным экс-директором предприняли сообща — критику об этом было известно, — Пайман якобы, “раскрасневшись и с трудом переводя дух, то и дело восклицал: ‘Напишите пьесу, Рансмайр!” А когда мы “сидели на спиленной сосне и поедали припасенные булочки с ромадурским сыром”, я рассуждал о некой греческой царице, а именно об “Алкионе из Овидиевых ‘Метаморфоз’”: “Знаете, Пайман, я уже полностью исчерпал ее в романе ‘Последний мир’” <...> “Ошеломленный Пайман вскричал: ‘Напишите же пьесу, Рансмайр!’” И пьеса, “увы, в самом деле была написана”.
Я вправду огорчился. Что же такое я сварганил, раз он твердит, что лучше бы этого вовсе не писать, лучше бы сразу поскорее забыть, вычеркнуть, уничтожить. Господин из Франкфурта выдал свою рекомендацию опять-таки совершенно бескорыстно, ведь после уничтожения, после гильотинирования всего неугодного на театре ему тоже останется только произносить дифирамбы. Но кому охота непрерывно слушать похвалы? Выходит, сей господин готов был скорее пожертвовать собой и своим заработком критика — да-да, остаться без куска хлеба, — чем сызнова отсиживать на бесплатных местах для прессы этакую жуткую пытку. Ведь сущее бесчестие: знойным летом 2001 года наш добрый малый выехал из Франкфурта, чтобы увидеть премьеру “Невидимки”, — и на тебе... В свое оправдание могу только сказать, что нашего путешественника наверняка разозлило не иначе как стечение многих несчастливых обстоятельств. Уже в самом начале возникло недоразумение. А дело было вот как.
В поездках, даже в немецкоязычную заграницу, иной раз вдруг начисто забываешь значение какого-нибудь слова и тщетно стараешься его вспомнить. В данном случае господин из Франкфурта никак не мог вспомнить, что, собственно, значит слово “тирада”. В конце концов он каким-то образом пришел к выводу, что “тирада” непременно имеет отношение к ненависти и отчаянию, а потому ожидал услышать на премьере “большой гневный монолог” и, естественно, вознегодовал, что его так грубо разочаровали. “Там следовало бы, — писал он на другой день, — там следовало бы чувствовать бездонную ненависть, исступленное отчаяние... каждый звук — как удар”.
Но в тот злополучный вечер ничего такого не было. Что бы ему захватить с собою словарь! И совсем необязательно тяжеленный, многотомный гриммовский, ведь как в нем, так и в любом поменьше, вплоть до тонюсенького школьного справочника по немецкому языку, толкование слова “тирада” отнюдь не связывается с ненавистью и отчаянием. Ненависть всегда оговаривается особо: ненавистные тирады существовали и, наверно, существуют до сих пор. Но без дополнительных, уточняющих эпитетов тирада всегда была попросту словесным потоком, словоизвержением, чуточку недовольным и агрессивным, о чем напоминает исходное французское слово tirer{8} , но ненависть и отчаяние звучат иначе.
Хватит, говорите? Буквоедство, говорите? Прошу прощения. Я всего лишь подумал... подумал, что писательство, а тем паче писание заголовков и, конечно, подзаголовков неизменно связано с точным значением слов. Не судите меня слишком строго.
Затянуто? Длинно и затянуто? Знаю, но я же пытаюсь разобраться с катастрофой, преодолеть ее и прошу снисходительно отнестись к неизбежно резкому торможению повествовательного темпа. Скорость разъяснений всегда очень невелика, можно сказать, они ползут как черепахи. Разве я виноват?
Противоречие? Я ведь говорил, что в долгу у этого господина из Франкфурта, что кое-чем ему обязан? Ну да, это правда. Я обязан ему, к примеру, жизненным правилом, которое гласит, что, обожая гильотину, легко потерять голову; обязан и куда более скромными премудростями вроде той, что нужно всегда иметь при себе словарь, в том числе родного языка, по возможности не терять его и во весь голос рассуждать лишь о таких вокабулах, смысл которых знаешь абсолютно точно. Кстати, насчет назидания: мне вспоминается урок латыни у бенедиктинцев, в Ламбахском монастыре, когда кто-то из одноклассников перевел Dominus vobiscum{9} как Господь в отписке. Звучало в общем-то похоже, но добряк учитель не поставил ему ни “плохо”, ни “хорошо”, не вынес вообще никакой оценки, только черкнул на полях: “Вне конкуренции по причине большой увеселительной ценности”.
Зальцбург. Ну да, три берега, тирада Невидимки... как я уже сказал, стечение несчастливых обстоятельств, но я вас спрашиваю: что мне оставалось, кроме как уменьшить франкфуртского гостя в размерах? А раз уж он очутился в моем календаре, то, само собой, и принарядить его надо было соответственно — в выходные шмотки из собственного его гардероба. О чем, спросил я себя, о чем, собственно, вел речь этот господин, когда писал? Он ведь писал! Вправду сам писал книги. Например, одна из них вышла под заголовком “Театр мечты. Сорок четыре любимые пьесы”. Главный труд. Каким же объемистым, озабоченно спросил я себя, должно быть сердце, чтобы разом вместить в себя сорок четыре любимые вещи. Не грозит ли это, чего доброго, недомоганием? Аритмией? Инфарктом? Но отвлекаясь от того, что сердечная широта — здесь я, пожалуй, вправе так сказать! — моего франкфуртца, может статься, как бы уравновешивает периодические приступы ненависти и отчаяния, его большое сердце обнаруживает и тайные желания.
Вы уж не сердитесь, по-другому у меня никак не выходит: хотя постоянно живу в Ирландии, я не в состоянии полностью вытеснить свои отношения с Веной, свои венские годы, а значит, и психоаналитические порывы. Ведь что, кроме сокровенного желания, придет на ум, если прямо в начале сорока четырех любимых пьес написано: “Поэт выглядит не так, как мы. Но если б мы выглядели не так, как выглядим, то хотели бы выглядеть, как он”. И что придет на ум, если в конце означенного главного труда, в самом последнем абзаце мы натыкаемся на пророчество (опять-таки посвященное Поэту!): “Женщины никогда его не покинут, будут вечно слушать его, страдать вместе с ним и вместе с ним наслаждаться. Ах”.
Не смейтесь. Я говорю о великой мечте. Если вам хочется немножко облегчить душу, тогда уж, по мне, в той сфере, где господин — простите, Поэт! — из Франкфурта искал синонимы для таких будничных слов, как введение, эпиграф, предисловие и проч. Ведь эти поиски, вероятно предпринятые опять-таки без словаря, даже терминологического, привели к искрометной идее — “предуслада”.
ПРЕДУСЛАДА!
А под этой предусладой красовалась программная фраза, цитата, частью приспособленная к главному труду: “В своем воображении я строю исполинский театр”. Естественно, без строительного шума тут не обойдешься. “Снаружи воют пилы, грохочут топоры”. И, естественно, само строительство всенепременно происходит среди в высшей степени театрально-драматического ландшафта: “черные, причудливо застывшие массы лавы, похожие на расползающихся по земле ядовитых каменных змей”.
По-вашему, это не забавно? Должен вам признаться, что уже слово предуслада — я и тут не сумел обуздать свое деревенское происхождение и пристрастие к неприличным шуткам — вызвало у меня перед глазами прямо-таки сладострастный образ: гномик с уже подтекающим, “черным, причудливо застывшим” члеником стоит, изнемогая от похоти, перед “исполинским театром” — голой великаншей с гороподобной грудью.
Ах, вот как, вы и этого тоже знаете? Малыша в короне и узконосых ботинках? Верно, он живет и работает в Мюнхене, городе императоров и королей — король Людвиг, император Франц, — поистине метрополии имперской знати. Коронованный гном, опять же много лет назад, так рассвирепел по поводу моего романа “Последний мир”, что на языке добрых старых великогерманских лазаретов разоблачил мои литературные потуги как “симуляцию гениальности”. Сразу разглядел, что литературные салоны найдут во мне не писателя, а в лучшем случае симулянта.