Дома наши камешки ныряют в стеклянную банку, светятся там, как живые, и ждут маму. Мама приносит из школы букет черёмухи, снежно-белый, пушистый. Мы по очереди нюхаем цветы и смеёмся. Я нюхаю и чихаю. И оттого, что все смеются надо мной, чихаю ещё раз, нарочно…
Скоро мы уезжаем в город. Полетим на самолёте. Я так радуюсь самолёту, будто сейчас полечу, хлопаю в ладоши и на улицу бегу, и, задрав голову, смотрю на огромное небо, на облака, и думаю: вот бы их рукой потрогать!
«Люся, я домой по небу полечу!» – кричу я радостно. Люся смотрит на небо со мной и молчит, тихая такая и бледненькая.
Но не было самолёта, а было утро, холодное, раннее, без ветерка. Тени от конторских берёз длинные, сизые – вся дорога в полосочку. У маминой школы ещё сумерки, лишь у колодца дрожит, как шевелится, светло-зелёное пятнышко.
В автобус, серенький, пропылённый насквозь, только сели, а он уж летит всё выше и выше, в горку, в горку, и за мутным, расцарапанным окошком домелькивают серые избы и кузница. Подъём круче, и автобус уже отчаянными рывками, захлёбываясь, втаскивается на гору, замирает, как в одышке, и я успеваю увидеть всё Строевское, спящее далеко внизу и всё залитое июньским зелёным светом.
Потом паром через Устью. Деревянный толстый настил облеплен каменной глиной, и глинистый запах мешается с запахом утренней реки. Мужики упираются тяжёлыми шестами, другие, натужась, тянут на себя канат, барабан лязгает и стучит. Паром трогается, раздвигая низкий туман, и вода, гладкая, чёрная, журчит по краю; длинные серебристые, наклонённые набок воронки шипят и вьются, и убегают в туман. И мы плывём, плывём, плывём навстречу солнцу…
Лето, весёлое и беспечное, пронеслось быстро. Я не успел и оглянуться, как пришла сухая и тёплая осень, и город наш далеко-далеко. Вроде только вчера я сидел на горячей крыше городского сарая, а сейчас копаю картошку на сыром деревенском поле.
День ясный и чистый, на вылинявшем небе ни облачка. Тихо. Звякнет жалобно дужка ведра, да скрипнет щелястая скворечня на высоком шесте. Земля, холодная, рассыпчатая, пахнет вялой ботвой и прячет клубни, круглые, белые. Красных совсем мало. Мелкие я собираю в корзинку, а крупные бабушка с мамой – в ведёрышко. Руки зябнут, вот бы костёрок распалить, и я радуюсь, когда мы разжигаем костёр. Белый дымок сквозь тонкие палочки пробирается струйкой в небо. Вот он осмелел и глаза стал есть. «Дым, дым, я масла не ем!» – и он отлетает от меня наискось, но слёзы бегут. Скорее бы угольки поспели – картошку печёную будем есть! Мама вытирает платком мои глаза, а потом мои руки, красные, как у гуся, измазанные землёй и углём. А гуси, будто услышали нас, потянулись растянутым угольничком, и их жалобный, замирающий крик долго плутает над Гарью.
Картошки поспели. Мы сидим на ботвиной куче и из чёрных жарких скорлупок выгрызаем жёлтую рассыпчатую мякоть. Крупная серая соль в спичечном коробке, сырая, с песчинками, угольками, но вкусно-то как, вкусно! А гуси всё кричат, жалуются, но где, не видно…
Назавтра я прибегаю к дому, где мы жили прошлой весной. Та же калитка на пружинке, та же дорожка вдоль заборчика, малина знакомая, и крылечко, и черёмуха, а Люси нет.
«Люся! Люся!» – кричу я, но она не отзывается, и дверь их, слева, закрыта, и батожок к ней приставлен.
Люся приходит сама, когда я на крылечке сижу.
Наша новая хозяйка, Анна Ивановна, принесла мне полное решето гороха: «Налущи-ка, да и сам поешь! Смотри, какие поросята!»
Стручки твёрдые, крепкие, а нажмёшь пальцем, громко щёлкнут и вспорются, брызжа зелёным соком. Горошины сладкие, толстые. Хозяйкины куры рядом с крыльцом возятся, суетливо толкутся и клюют выстрелянные горошины, шаркая мозолистой лапкой. Глянул я на улицу, а там Люся стоит, на меня смотрит! За воротцами. Я вскинулся и ей всё решето утащил: «Ешь!» А она взяла горошинку и молчит. Вся маленькая такая, тихая, платьице голубенькое всё застирано, почти беленькое стало, и сандальки на ножках облупленные.
«Мы на днях из города приехали! – весело хвастаюсь я. – Мы уже картошку копали, я её в углях пёк!»
А Люся вертит горошинку и молчит, вдруг сорвалась и побежала – мама домой зовёт. Помню, перегнулся я через воротца и долго смотрел, как Люся бежит от меня. Мелькают ножки, торопятся. Целый месяц я Люсю не видел…
Через неделю мы переезжаем в новый дом, под горой Гарью, к Евлампиевне. Наш нехитрый скарб тянет по осенней грязи волокуша. Трактор лениво ползёт в гору и пёрхает чёрным горячим дымом. Я сижу на волокуше, придерживаю узлы и смотрю, как отливает бледной синевой широкий волокушин след.
Дом Евлампиевны старый, в два этажа. На первом этаже клети, хлева и ветхие, осыпающиеся погреба. Второй этаж – жилой. В доме, как на корабле, полно разных скрипучих лесенок с перильцами, приступочек, низеньких и высоких дверей с толстыми медными ручками, кладовочек с пыльными окошечками и вечными керосиновыми лампами и сараюшек внизу с почерневшими дровами.
В первый же день я исследую всё, и даже чердак. Трясясь от страха, я забираюсь по узкой лесенке на подволоку и там по щелястым, скрипучим доскам крадусь к печной трубе. Как всё поскрипывает… Только в детстве всё может так таинственно скрипеть.
Потолочные доски прогибаются, кряхтят, и сквозь страшные разъятые щели далеко внизу, под ногами, виднеется яркая лестница, сенцы, залитые длинным вечерним солнцем, и раскрытая настежь дверца, и всё кажется таким маленьким, будто смотришь в перевёрнутый бинокль. Я замираю, как вдруг последняя доска, отпружинив, резко стреляет сухой пылью, я вздрагиваю и, спасаясь, перепрыгиваю через бревно. Оглядываюсь: солнечные лучи так и бьются в горячке, под дрожащие доски, и в них мельтешат и толкутся, как в ступке, моргающие пылинки.
Когда унялось сердце и прошла противная дрожь в коленках, я вижу, что весь полутёмный и душный чердак над избами завален жёлтыми коробами из лыка, ушатами, крашеными граблями, жестянками, пыльными грудами старых газет и тетрадей. Я подбираю гладкие челночки, похожие на греческие лодочки из маминого учебника по истории. У них тонкий носик и слева и справа – такие кораблики замечательные выйдут! Я озираюсь: впереди шаткие кросна с недотканым половичком, на нём пёстрые пятнышки светятся, – и окно, яркое, белое, глубокое, так и выпячивается, и зовёт к себе из душного мрака. Я потихонечку, по шажку, подбираюсь к нему, как к полынье. И из белого света постепенно проступает мир. Господи, глубь-то какая! Страшно в неё заглянуть! Голова кружится. Я стараюсь не смотреть вниз, за подоконник, в жёлто-зелёное страшное дно, где все огуречные грядки, малина, тропинки, залитые мягким вечерним сиянием, – всё чужое, не такое отсюда, с высоты, незнакомое, затягивающее. Я еле отвожу глаза и вижу дорогу, начальную школу, берёзы и крыши в тени, тёмные, чёрные, серые. Я перебираюсь на край, за стену, она толстая, колючая от засохшей смолки и крепкая, за ней не страшно. И окошечко сразу не такое, доброе, всё в паутинках, куколки бронзовые, как капельки вытянутые, висят, ну как игрушечки, и на подоконнике кем-то травки оставленные, листики. Тронешь – они рассыпаются. И так хорошо стоять и всё за окном рассматривать. Снизу стуки, шаги глухие – это бабушка ходит, ужин готовит, чего бояться. Теперь я здесь живу! Вон месяц над Поленнихой вылез, бледненький, как облачко, и тени потянулись, длинные, синие, через кусты.
С челноками, с ржавыми ключами за пазухой, с гильзой зелёной, губу закусив, я пробираюсь по вертячим досочкам назад и по лестнице – кубарем вниз! – прятать сокровища на повети в углу за рухлядью.
Каждое утро бабушка уходит в лес на разведку, места узнавать, а я остаюсь дома, слоняюсь по комнатам, выстругиваю лук и стрелы или на подоконнике сижу – жду маму. Она всё не идёт из школы, и я выбегаю на поветь посмотреть в узенькое окошечко: не идёт ли бабушка из лесу?
Бабушка всегда приходит первой. Усталая, довольная, она приносит в корзинке зелёные еловые рыжики, мохнатые волнушки, красные головки мухоморов («в молочке замочить – мух не будет!»), ломкие беляночки, боровые коньки и мне – кисточку ягод. Кровавой бруснички, или костяники («У неё косточка как сердечко!»), или толокнянки («Медвежье ушко!»), ягодка сама красная, а внутри сладкая, белая, мучнистая.