И тянулась душа восхищённой печалью и к цветку, и к небу, и к птице, летящей над Пинегой, и томилась внезапной надеждой…»
Редко доводилось мне встречаться с таким текстом, когда сборник рассказов, как бы ни было ловко подобранных, приобретал бы свойства жанра более крупного, романа, к примеру. У Владислава Попова это получилось, хотя он, скорее всего, и не ставил такой цели перед собой. Рассказы его как волны набегают один на другой, образуя напористый вал цельного повествования.
И местами примеченная мною статичность, отсутствие внешнего действия (сжатие перед прыжком) – тоже на поверку выходит авторским приёмом, производящим яркие эффекты как случайный взгляд из движущегося автомобиля, – впрыскивается в душу, запечатлевается надолго. Насыщает, прорисовывается в воображении, оборачивается умело перенесённым в литературу приёмом живописи на холсте.
Известно ведь, чтение беглое – чтение бедное. А где проще, там и тоще. В замедлениях, в подробностях – своя прелесть.
Но вот наступает момент, знаемый только автором, когда это самое вожделенное мною внутреннее действие вдруг и завязывается, и – потекло.
Приéзжая городская учительница в рассказе «Хитриха» попадает под обвал деталей местной жизни: русская печка, валенки, печурка, рукавицы, умывальник, ходики… Становится квартиранткой у хозяйки дома – Хитрихи (из ряда солженицынских Матрён, двадцать пять рублей пенсии, жизнь впроголодь, все излишки прячет в подпол: «Ведь украдут!», видать, по опыту знает, что и греховодники в этом рае водятся…). Погрузилась учительница в мягкое как пух лоно идеальной деревни, и остановилось для неё время, потекло вспять, в ирреальность. Открылось безумие Хитрихи. Она не признаёт своего родного сына в мужике, приехавшем на побывку. Ночью стучится старая к учительнице, с ужасом сообщает, что «там какой-то чужой мужик спит». И гонит, гонит его из дому.
Обезумела бабушка в раю, помешалась разумом – исхитрилась, и в раю не всё ладно, видать.
Скудеет рассудком человек в раю, зато выше облаков возносится своим воображением. Как случилось в рассказе «Ворота в синее поле» с истопником в музее райцентра, соломенным вдовцом Фёдором. Давно уже у него любимая жена пошла в лес за морошкой, да так и не вернулась, не нашлась. Для него отрадно хотя бы и на какой-нибудь чужой могилке слёзы по жёнушке пролить. Обнаружено тут писателем абсолютное страдание от любви, одиночества и бездомности.
Приятель его, старик, хотя бы мечтает до двухтысячного года дожить, а у Феденьки вообще никакой мечты нету.
Роковым событием в жизни страдальца становится найденное на чердаке живописное полотно в рамке.
«Это была картина! Она ожила и теперь властно и нетерпеливо звала к себе. Свет за его спиной укорачивался, уменьшался, будто втягивался внутрь картины. И гранёные стёкла шкафа, и медь, и бронза старинных часов, когда он оглянулся, уже темнели, не переливались солнцем, и он, боясь всем сердцем, что не успеет заглянуть в это ещё живое, гаснущее окно, побежал к картине, споткнулся и упал лицом в её горячую прелую траву, больно ударившись грудью о раму. Что-то плотное подхватило его снизу, под ноги, и он, часто и быстро перебирая локтями и коленями, цепляясь за стебли и корни, вполз, задыхаясь, в закрывающееся окно…»
Картина заморочила мужика, вывела за рамки рассудка в мир потусторонний. И появилась у него надежда встретиться там со своей ненаглядной Лизонькой, а хоть бы и помереть, так с ней.
В заброшенных деревнях жизнь застойная, думы тяжкие, сознание помрачённое. Как нельзя кстати тут обнаруживается любимый у автора, можно сказать, навязчивый художественный мотив: человек выходит на крыльцо, садится на ступеньку и вглядывается, вдумывается в окрестности (рассказ «А где-то плывёт рыба»). С прищуром вглядывается, с дымком сигареты и внешне бесстрастно, а на самом деле с глубокой болью по поводу конечности прекрасной этой жизни. Подсаживается к нему приятель. Начинается вязкий разговор о дожде, о предстоящей рыбалке, и всё без азарта, буднично. Поход на реку совершается, как говорится, нога за ногу, с мелкими побочными заботами, с поеданием пирогов у соседки, с попутной косьбой в её огороде.
«Гриша посмотрел на бабу Федору и будто в первый раз её увидел. Господи, светленькая какая, будто вся в свет ушла! Всё личико в морщинках мяконьких, возле носа как в горсточку собранных. Фартучек старенький весь выцвел, даже не угадаешь, где какой цветочек был. Кушачок обдёргался. И сжалось тоской сердце Гриши, а вот если не будет бабы Федоры, тогда – как же всё будет? И печка без неё не такая, поди, будет. И стол другой, и буфет заветный с чашками тоже чужим представится, другим, холодным, будто из него тепло Федорино вынут. И показалось Грише, что вот не стало солнца в комнате, нет больше ярких горячих пятен. Дождь за окном серый. Дверь раскрыта. Ветер листочками календарными пошуршивает, и Шура, плача, говорит: “Баба Федора как тряпочку свою саженую на верёвочку повесила, так мы её и не убираем, пусть висит… На календарь, помню, глядела. Я спросила: “Бабушка, чего на календарь-то всё глядишь?” А она – мне: “Да вот, девка, гадаю, в какой день помирать буду…”»
А потом на рыбалке и стерлядь древняя, как баба Федора, лишь покажется ловцам, да и тоже канет в небыль. И будут толковать мужики, что эта стерлядь, должно быть, настолько древняя, что ещё до динозавров плавала. У неё вместо рта трубочка, и баба Федора её не ест, боится, что она её жизнь высосет…
Опять очередная старушка не в себе. И сын при ней как привязанный, завтра же бы в море ушёл, да как оставишь старую.
Не только старухи, но и живучие старики ещё бродят по деревне. Один такой, Митрич (в рассказе «Митрич и его собака»), спасает собаку из колодца. На взгляд собаки, думается, он как ангел заглянул в окно сруба. А кто на него глянет в смертную минуту, кто его спасёт?
Хорош этот рассказ особенно своей упругой формой. Словно в стеклянном шарике всё происходит, и шарик этот невесомый проплывает у моего окна над московской окраиной. И дальше, дальше по свету, и ночью где-то тоже изумляет кого-то своим чудесным появлением.
Это, наверное, мои представления о счастливом выходе этой книги, о тиражировании её и распространении.
Какие они есть на самом деле, такие и под пером (под клавишами компа) Владислава Попова появляются эти теперешние, остатные, люди деревенские – все они уже не при делах. Попадают на глаз художника уже вовсе не в настоящей, производительной работе, как кормильцы страны, а в мелких, житейских хлопотах— в походе за грибами, в посиделках за бутылочкой с разговорами. И разговоры, конечно, душевные. Темы благостные. Ибо всё отжито, отгуляно. Ностальгия в ходу. Как тут и лошадушек не помянуть. Разных по норову, масти и кличкам. Вот колёса от телеги нашли собранные на загляденье (рассказ «Колёса»), – изумляются старинным мастерством, печалятся о чём-то невозвратном. Как будто вовсе и не колхозно-совхозные мужики и бабы, а уже вековечные, из былинных времён, – обсыпалась с них вся шелуха.
До состояния тени растворён в деревенском бытии и образ мужика по кличке Доля. Былинный сказочный мужичок – тоже без страстей и порывов. Не матерится, не курит, ну право, не от мира сего, может, потому и долгожитель (рассказ «Доля»).
А Дорофеевич, наоборот, кремень, мастер на все руки, плотник, печник (рассказ «Нагулялся»). Носитель красоты (эстетики) народной жизни. Да что там говорить – мыслитель, дающий достойную отповедь заезжему горожанину.
Утончённая философия дачника – мир как абстракция – оскорбляет Дорофеевича:
«– Значит, я тебя правильно понял, парень? Наш мир – это, по-твоему, фантазия, игра такая интересная. Мы, дураки, просто думаем, что всё вокруг нас настоящее, а на самом-то деле ничего нет? Так, да? У меня мать полгода лежит, мучается – это что, моя фантазия? Мой дед с войны на деревянной ноге прискакал, в танке горел – выдумка? Артём с Леной дом строят, жизнь свою строят, жить хотят по-человечески – тоже игра? Нет, братан, у тебя правды! А так, похвальба одна…»