Конечно, должен был обязательно появиться в этом вернисаже, подёрнутом флёром запустения, и холостяк, бобыль классический, хотя теперь уже и с мобильным телефоном, «…живёт с матерью, ему сорок два, а жениться всё не пробовал. И мать потеряла надежду на старости понянчиться с внуком или, что ещё лучше, с внучкой. Хотя нет, лет десять назад, помню, попытка была. Татьяна, бойкая и озорная почтальонка из соседнего околка, легко согласилась, да только Толя на первом свидании, и часу не побродив под ручку, сказал ворчливо:
– Да ну к лешему! И ноги у меня замёрзли, и мать заругается! – и бросил бедную Татьяну на сумеречном лугу…»
Ну, не прострелило парня женщиной. Ну их! Живет с матерью, – а что, мать не женщина? И хватает ему. Да, кажется, даже с избытком. Это, как говорится, от недостатка тестостерона в крови, от пониженного либидо. Но вот приезжает в деревню пейзажист «на натуру», и в Толе оживает ни много ни мало – художник! Опять же, по-научному говоря, сублимация происходит, перевод детородной энергии в творческую («Толя Улешев»).
«Дня два он ходил сам не свой, молчаливый, озабоченный, не хлопал дверями, не гремел по лестнице, и мать, засматриваясь в его непривычные, смягчённые глаза, полагала, что он влюбился, но боялась спросить его об этом, чтобы не сглазить, ходила по избе тихо, словно несла всякий раз перед собой доверху наполненную чашку.
– Мама, – спросил он, не вытерпев, – а какие-нибудь краски, кисточки у нас где-нибудь остались?
– Не помню, – удивилась она, – на что тебе?
– Да вот порисовать охота!
– Ой, Толя! Всё-то у тебя не как у людей! – огорчённо воскликнула она, поняв, что ошиблась в своих ожиданиях. – Лет-то тебе сколько, что рисовать задумал?»
А задумал Толя большую картину на обратной стороне клеенки, непременно – эпическую.
«Я хочу стену нарисовать крепостную, с зубцами, с бойницами, такую просторную, что и на телеге можно проехать. И башня над ней шатровая… На стене – люди разные: князь, воевода, дружинники, ратные…»
Вот как в человеке глубинки национальное сознание просыпается, и сразу – глубинное!
Селение на высоком берегу, а под ним широкая река, и без перевозчика не обойтись. В каждой деревне свой Харон.
Вовсе не мифический, но тоже как бы бесплотный и этот Токна, Тохна, никто не интересуется истинным именем. Один в доме под стать домовому, а не сам ли он и есть домовой? Нет – не похоже. Домовой-то хоть со страстями, с проказами, а Токна – во блаженстве.
Случился прохожий – Токна его перевёз на другой берег и по его же наущению назавтра до заброшенного храмика добрёл. Шапку снял, молится, а слов высоких у Токны – всего лишь два слова.
И сам он худой, лёгонький. Как ангел.
«Усыхаю», – говорит.
Домой возвращается – видит белое пёрышко на столе. Откуда взялось?
Для ангельской души Токны задача не так чтобы очень неразрешимая (рассказ «Токна»).
Не без вздоха огорчения приходится признать, что хотя и в зачатке своём, но всё-таки и в этой обобщённой благословенной деревне Владислава Попова зло имеет место быть. Обнаруживается оно в обличье Кузьмы в рассказе «У сороки боли, у вороны боли».
«Степан закрутил головой, почудилось, будто за мысом зазвенел на ветру лодочный мотор, умолк и припустил снова. И разом лодка вынырнула, длинная, низкая, собранная из кровельной жести, неслась, прижимаясь к воде, будто стелилась… Козьма заметил, догнал по широкой дуге, заглушил мотор. Длинная, покатая волна подняла и опустила его узкую, как щучье тело, лодку. Качаясь, они сошлись бортами. Козьма ухватился за их борт, улыбнулся, блестя передними выпуклыми, словно у зайца, зубами…»
Таков он, оскал зла, природе которого не много уделено внимания в этой книге, ибо всё недоброе, чёрное по природе – чуждо, неприятственно для людей, населяющих её.
Откуда взялся этот беспощадный Козьма здесь, в миротворной тишине деревни? Тоже ведь – земляк, не засланец какой-то. Да видать, не любовью привит к народному древу, а как-то бессердечно. Ядом духовным – подозрительностью, завистью, злословием искони было проникнуто его родовище.
И вот прорвалось оно.
Заряд дроби подло в спину Степушке, в правую лопатку, пускает Козьма в порыве пьяного безумства. Кажется, не смертельно. Хотя после этого сноровки плотницкой мужик лишится надолго. Осложнится его жизнь. Совсем оскудеет бытие.
Однако, думается мне, и в самом ветхом теле не зачахнет душа этого Стёпушки, полная добра и света, предназначенная для долгой жизни, а может быть, и вечной…
Александр ЛЫСКОВ,
член Союза писателей России
Росяной хлебушек
Помнится вечер, тёмный, поздний. Деревянный вокзал. Мы стоим на перроне. Кто-то кричит и везёт на взвизгивающей тележке какие-то узлы, чемоданы. Они трясутся мелко и бьются, и узел тяжело и неряшливо сползает набок и, плющась, свисает. Ветер, холодный, почти ледяной, шуршит по асфальту, как щёткой, сухо и жёстко, забирается снизу под пальтишко, я мёрзну и прижимаюсь к бабушке. Всё незнакомо, непривычно и страшно. Кисло пахнет углём и – резко дымом. Бьют в колокол, и наконец-то поезд, длинный, серый от фонарного огня, выползает и надвигается сплошной узкой стеной, и где конец его, не видно, а он слепит оранжевым глазом, шипит, посапывает сыто, в нём лязгает что-то, и слышно железное круглое гудение толстых ленивых колёс, медленно вращающихся мимо. Механик выглядывает откуда-то сверху и насмешливо машет рукой. Я оглядываюсь, кому он машет, тут – пар! Вырвался под ноги широкой белой струёй и обдал рыхлым теплом, машинным маслом, сырой запаренной тряпкой, и не видно мне ничего: ни бабушки, ни дяди, и только чемодан рядом тускло отсвечивает стальным уголком. Я закусываю от ужаса губу, вцепляюсь в бабушкину руку, и тут же внезапно пар спадает, становится ясно и холодно, и видно всё, и даже острые звёзды. Бабушка, смеясь, наклоняется и спрашивает: «Что, испугался?» Я мотаю головой – холодно отвечать, но ещё крепче сжимаю её руку. Ветер уносит серые клочья в сторону и выше. Высокие вагоны, отгородившие от нас тоскливо бескрайнее мглистое болото и пути, освещённые каким-то зеленоватым, лишённым жизни светом, всё ползут и ползут вереницей. Наискось, за ними, широко мигая, прыжками движется волнистая тень, и лицо бабушки часто, а через минуту замедленно, подробнее озаряется этим вагонным перепархивающим светом. Кружится голова, и кажется, отпущу я бабушкину руку сейчас, и потащит меня за собой эта серая зудящая стена.
Вдруг всё замирает, будто утыкается плотно и мятно во что-то. Вагон. Двенадцать. Узенькие коричневые картонки с пробитыми дырочками – наши билеты. Мне не нравятся жёсткие деревянные сиденья, не нравится маленький облезлый столик, и то, что все толкаются, кричат, и всё, что можно, скоро заставляется узлами, мешками, чемоданами; над беспокойными головами вылезшие скатки полосатых матрасов. Бабушка и дядя суетливо прощаются, говорят весело, и глаза радостно блестят. Синяя, притушенная лампочка горит слезливо, и над скамейкой тоже лампочка с рычажком.
«Это книжки читать!» – объясняет мне дядя, щёлкает рычажком, смеётся и целует колючим в щёку. Он выбегает, а потом, наклонившись, стучит согнутым пальцем в окно: прощайте!
Помню, как я просыпаюсь, смотрю долго в темноту, полную дыхания, и слушаю мягкое скрипучее покачивание, и ложечки звон, и шёпот. Скользящие огни редких станций вспыхивают и проносятся мимо, и печально, и одиноко ревёт паровозный гудок. Мы едем к маме, в Устьяны, в Строевское…
Через день, вечером, ещё светлым и при солнце, мы на месте, в просторном двухэтажном доме из толстых брёвен.
Узкая снежная тропинка, зажатая слева и справа жердяными заборчиками, ведёт к широкому крыльцу с навесом и столярными дверями. Чёрный, облысевший жёлоб, заросший клочковатым мхом, уныло свисает над рыжей бочкой. Я пытаюсь заглянуть в неё, но бабушка дёргает меня за рукав, двери справа распахиваются – мама! Пока целовались и обнимались, и шли, спотыкаясь, с целованием через тёмные сени в комнаты, где снова восклицали, тормошили, рассматривали, ставили самовар, волокли из чемоданов городские гостинцы, гремели чашками, я сбегаю на улицу, распахиваю калитку и замираю, оглушённый и совершенно подавленный вечерней тишиной. Я растерянно смотрю, как в омут, на тихие заснеженные дома, на высокие и неподвижные тополя с застывшими чёрными птицами, на тонкие прутики малины, печально торчащие в снегу, на серое молчащее небо. Пахнет сыростью, мягко, и снег липнет. Я лезу по жёрдочкам, протягиваю руку к малине. Вершинка её загнулась подковкой, а ниже листик прошлогодний, сморщенный в щепотку, и звёздочка из острых чешуек – здесь ягодка была, малиновая. Отламываю звёздочку, вторую, третью и ещё, ещё, и уже полная ладонь набралась. Я их прячу в карман, когда приходит бабушка, снимает с жердей и ведёт домой.