«Я малины хочу!» – «Какая тебе малина в апреле? Летом будет малина!» – ворчит бабушка.
Темнеет быстро, ветер поднимается и бьёт в синие окна. Снег, белая крупка, липнет, как мокрым пшеном, к раме и тает. Я заглядываю в карман. Звёздочки оттаяли, я глубоко вдыхаю, зажмурясь, и кажется, малиной пахнет, слабо, сыро и грустно…
Этого апреля я совсем не помню: так быстро пролетели все его дни, серые, скучные, сырые. И вдруг утро! Синее, стеклянное, солнечное! Форточка открыта, и ветер, мягкий, упругий, влетает в комнаты, шуршит повсюду и в лицо тычется тёплым, влажным, обвивается и томит. Занавеска летает. Я по лавочке хожу, длинной, вдоль всех четырёх окон, окно растворяю – хоть и нельзя, да хочется – и гляжу, как далеко-далёко впереди, за кустами, домами, горками в начёсах старой травы, крошево льда по реке несёт, по Устье, и вода нет-нет и облеснёт ярко-синим.
Бабушка неслышно подходит, закрывает ставенку, не ругается. И вот мы уже сидим на лавке и цветочки плетём на Пасху.
Бабушка плетёт из конфетных бумажек, рубликов, связывает лепесточки ниткой и говорит: «Это роза, а это тюльпан, сейчас сделаем гвоздичку!»
Она улыбается, нюхает цветок: «Шоколадом пахнет!»
Из фольги конфетной делаем рюмочки, чашечки, блюдца. «Это для твоих игрушек, чай будут пить и вино! Вечером яички будем красить и расписывать. Ты помогать будешь…»
«Это васильки!» – говорю я бабушке и показываю синие цветы.
«Нет, васильки не такие, у тебя колокольчики вышли. Васильки как гвоздички. – Она берёт мой цветок, поправляет и разглаживает. – Видишь?»
Столько лет прошло, но почему так запомнилось это майское утро – добротой, теплом? И это окошко в сад, где уже тронулись робкой листвой смородины и черёмухи, где длинные полосы света и воздушно петлистые тени пронизывали всё насквозь и заранивались в окна; серебряные рюмочки в ряд на подоконнике и бумажные цветы в бабушкиных руках.
Вечером мы идём к домовладелице пить чай, обходим по досточкам большую прикрылечную лужу, смущающую меня своей заманчивой шириной, и в тени по несчастному снежку до нового крылечка. У хозяйки садят за стол, перед зеркальным самоваром, он так начищен до солнечного блеска и так горит медью, что слепит глаза и пускает по стенам и потолку огненных зайцев. Зайцы пляшут и скачут повсюду, и на белых чашках и блюдцах тоже перемигиваются и перелётывают солнечные огоньки. И занавески над окнами также вздуваются, дышат нагретой тканью, почками из сада и опадают. Самовар жарко сипит, стреляет искрой и скрюченными угольками. Хозяйка накладывает варенье, ставит на деревянную досочку неровные брусочки рафинада, в сахарной пыльце, как в морозном инее. Бабушка начинает колоть сахар щипцами и пить вприкуску.
«Не фыркай!» – приказывает бабушка.
«Фыркай, фыркай! – говорит домовладелица. – Ты не дома! Чай у меня хороший, тридцать шестой, чай в гостях вкуснее!»
Но я скоро напился чаю и просто сидел, вертя головою. Стены у домовладелицы никогда не знали обоев, тёмные, тёсанные гладко-гладко, они дышали старым натруженным деревом; смуглые лики в серебряных гроздьях винограда строго смотрели с икон. Дорожки из пёстрых тряпиц бежали по некрашеному полу, вышорканному до белизны. Песчинки дресвы искрились вдоль стен. И всё было чисто, мило, уютно.
Хозяйке я понравился: тихий, скромный, вежливые слова знает, она же, слава богу, не видела, как я в самовар рожи корчил. Впрочем, назавтра я перед ней провинился: на калитке катался, оттолкнёшься и над лужей едешь, а потом назад, со скрипом. Калитка поскрипывает, но везёт, и вдруг – оборвалась! Хотел на место приладить, не вышло. Бросил и убежал к Ваське Шабанову.
Шабанов учит меня на велосипеде кататься, посадит и оттолкнёт, я проеду немного и упаду. Он смеётся, но не дразнится. Вылезаю из-под велосипеда, а бабушка моя хвать за ухо: «Я тебе сейчас покажу, как калитки ломать!»
У дома, где тень, вырыта яма, яркая жёлтая глина весь снег испятнала. Мне можно только здесь, на крылечке, сидеть – у меня нет галош, я их потерял. В валенках не побегаешь, в луже не поплюхаешься, и я с завистью смотрю на Люсю, запускающую бумажный кораблик. Люся живёт на верху дома, её дверь налево. Она всё ходит в белом платочке: у неё громко стреляют простуженные уши. Вдруг ветер подхватил Люсин кораблик и занёс на самую середину. Люся плачет, бегает по краю и даже прутиком достать не может. Я кубарем в лужу, сунулся – глубокая! Всё равно пропадать! Схватил кораблик, а бабушка уж на крыльце стоит, затащила домой да сырым валенком отшлёпала.
Люся зашла, а бабушка кричит: «Никуда он не пойдёт, раз в валенках по лужам скачет!»
Так и просидел я дома не то день, не то два. Скучно!
Солнышко весь снег растопило, даже в тени без снега, и на полу так и горят жаром рыжие квадраты. Ручей разлился, и с лавки через заборчик видно, как струится и переливается ручейная вода. Вот бы мне кораблики позапускать, да нельзя, бабушка не разрешает. Сижу в окне и скучаю, вдруг вижу: мама по дорожке к дому идёт, увидела меня и улыбается хитро. Приносит свёрточек, а в нём галошки новые, чёрные, с красной баечкой, и вкусно резиной изнутри пахнут. Гулять можно! Я тороплюсь, а бабушка, как нарочно, всё проверяет и проверяет, так ли рубашка заправлена, все ли пуговицы застёгнуты. Вырвался, вылетел. Люся! Не видно Люси… Забрёл в садик, сел на скамеечку. Кора черёмуховая от воды припухла, преет, пахнет душисто, как одеколоном, горчинкой тянет. Сквозь старые листья красные витые иголочки лезут.
«Мам! – кричу я в окошко. – А почему травинки красные?»
Мама глядит в сад: и вправду какие-то красные стебельки вылезли и в улиточку свернулись. «Наверно, солнышка в тени мало, вот и красные».
Под скамеечкой я нахожу козьи ножки, тоненькие, газетные, пополам согнутые, кто-то махорку курил. Я подбираю самую длинную и играю, что курю. Тут Люся прибегает, светленькая, смешная, платок набок сбился, и стрелячее ухо торчит.
«Я уже курить умею!» – хвастаюсь я Люсе.
«И я тоже!» – подхватывает Люся и подбирает свою козью ножку. Мы перебираемся на наше крылечко и там весело «курим» на горячих ступеньках.
Люсин платочек, как снег, светится, а жёлтое пальтишко всё в заплатках, живого места нет. Тут калитка стукнула – Люсина мама и моя бабушка с авоськами из лавки идут, увидели нас, остолбенели и ну ругать! Опять я пострадал: не разрешили Люсе со мной гулять. Куряка я! И калитки ломаю, и в валенках по лужам сигаю. Всё припомнила бабушка, и даже рожи самоварные!
Но недолго я бегал в новых галошках, недолго радовался, на второй день провалился в яму, в холодную, жуткую воду. Вынырнул и так закричал, что услышали, вытащили. Помню пальтишко своё, жёлтое скользкое от глины, руки чьи-то трясущиеся и ещё что-то, страшное, ледяное, чёрное, сжавшее меня изнутри…
Я заболел, поили меня молоком с пенкою, лепили на спину горчичники, и, когда к вечеру подступал жар, всё чудились мне бабушкины гадальные карты, огромные, тяжёлые, они ярко вспыхивали на мглистом жёлтом небе, что-то предсказывая мне, и гасли, рассыпая беззвучные белые искры. Или яйцо казалось, большое, белое, и голос чей-то шептал: вот разобьётся яичко, и ты умрёшь…
Прошло недели две, я поправился, хоть и был ещё слаб.
Бабушка пошла полоскать на ручей, под горку, и меня, сжалившись, взяла. Ручей в деревне мелкий, но широкий, с песчаными косами и камешником. Под водой камешки светятся чисто-чисто, яркие, разные, есть и серые, и жёлтые, и красные, и зелёные, как трава, и в полосочку, и в крапинку. Солнечные зайчики так и скачут по камешкам, торопятся, бегут, переливаются, и каждая галечка в воде как живая.
«Давай покажем маме! – предлагает бабушка. – Выберем самые красивые!»
Я выбираю красные и зелёные, один жёлтый и ещё один синий с белыми крапинками.
«Жёлтый, – говорит бабушка, – это солнышко. Видишь, какой он круглый! А синенький – будто небо с облачками!»
Камешки высыхают и становятся скучными. Мы находим ржавую банку, опускаем в неё сокровище, водой заливаем и идём в гору. Высокие сосны гудят над нами, и ветер посвистывает в длинных иголках. Ручка у корзинки поскрипывает, и снизу из корзинки каплет. Я иду за бабушкой и смотрю на корзиночный дождик.