Перед работой Елена Сергеевна заглянула к Хитрихе – та тихо спала на сыновней кровати. Остро пахло лекарством. Часы молчали. Елена Сергеевна хотела подтянуть гирьку, но передумала. Смахнув слёзы, она бесшумно прикрыла двери и вышла на улицу. Падал снег. Небо затягивало серой тучей. Было зябко и неуютно.
День начался трудно. Уроки не удались. В классе она, вдруг забывшись, долго смотрела в окно и молчала, и дети, не понимая, что с ней, весело смеялись. Перед ёлкой она отпросилась сбегать домой.
Сергея Ивановича почему-то не было. Ефросинья Егоровна привычно сидела перед окном, поставив на подоконник Серёжину детскую карточку.
– Как вы, Ефросинья Егоровна? – с тревогой спросила Елена Сергеевна. Всю дорогу, пока она бежала к дому, её сердце было не на месте.
– Хорошо, Басёна! – удивлённо посмотрела на неё Хитриха. – Я от Серёженьки письмо сегодня получила. Приедет скоро, вот жду. Он у меня маленький, беленький. Вот карточка его, посмотри. Его ни с кем не спутаешь. Приедет, подарков привезёт…
Елена Сергеевна тихо заплакала и вышла из кухни.
Ворота в синее поле
Дрова кололись споро. Острые мелкие щепки так и брызгали под ноги и сорили жёлтым и белым на чёрную размякшую землю. Фёдор ловко подхватывал носком топора новую чурку, перевёртывал, ставил на колоду и бил коротко и сильно, целясь в край. Чурка с треском разламывалась. Тугой осенний ветер подхлёстывал под крышу сарая и возился в глубине, раскачивая старый веник.
– Феденька, так выпьем же! – снова попросил Мироныч.
– Да некогда мне, Мироныч! Дрова колю! – отвечал Фёдор. – Что ты, в самом деле? Да и какой я тебе Феденька? Седьмой десяток пошёл!
– Да кто ты, как не Феденька, мне? Я ж постарше тебя, голубанушко. Ты ещё по полу ползал, а я уж армию отслужил.
– Все у тебя, Мироныч, то Феденьки, то Васеньки, то Марьюшки!
– Так ведь люди-то, Феденька, все несчастные, все неприкаянные, ходят, ищут чего-то, шумят – вон сколько нас, гору свернём! А как помирать придётся, и нет никого – только ты и есть один со смертушкой, с глазу на глаз, маленький и слабенький. Помру я скоро, Феденька!
– Конечно, помрёшь! Расселся на ветру, грудь раскрыта! Лучше давай до меня, в тепле посидим!
– Ну уж в келью твою музейную я не пойду! Тесно в ней рюмку пить, простору не видать. А здесь то ли дело – высóко, вся даль у тебя в глазах. Насмотришься! Выпьем здесь, Феденька!
Мироныч завозился, затянул потуже куртку и пересел к воротам. От холодного белого света лицо его стало ещё белее, выровнялось, и длинные тёмные морщины на лбу и у носа стали едва заметны. Редкая щетина засеребрилась на свету. Серые глаза улыбнулись, вбирая знакомое глубокое пространство реки и полосатых лугов за рекой. Рука вытащила из кармана бутылку.
– Тут немного, Феденька, чекушечка, но зато какая – чистая, как слеза комсомолки!
Фёдор улыбнулся, уселся на колоду. Спина от частых наклонок привычно гудела. Мироныч достал раздвижные стаканчики – «из Германии, Феденька!» – и они выпили. Ветер стих. Жёлтые листья тополей на траве и на тропинке перестали задирать свои тёмные края и тяжело перелётывать на новое место. Городок за дощатым сараем, за белой церковной стеной просыпался и наполнялся, как водой, далёкими голосами и шумом машин. Но здесь ещё было спокойно, и лишь галки царапали когтями железную крышу. Мироныч улыбался, поглядывал на Фёдора: ему хотелось поговорить, но Фёдор по своей досадной привычке молчал, навалившись плечом на стамяк ворот. О чём он думал, Мироныч не знал, а расспрашивать не решался.
– Спина разболелась, – наконец сказал Фёдор, заметив, что Мироныч исподтишка его разглядывает.
– Ты, Иваныч, в деревне-то у себя был? Каково там? – спросил Мироныч.
– Не был я там! – солгал Фёдор. – Да и что там? Дома нет, никого нет. Тут хоть работа какая, дров наколоть, снег убрать, печь истопить, за тобой, ледящим, присмотреть. Чего жаловаться? Плесни-ка в стаканчик – ведь праздник сегодня!
– Какой праздник-от, Иваныч?
– Эх, ты, стара голова! Поднесенье сегодня! – засмеялся Фёдор. – Знамо, какой праздник. Лей, знай!
Самогонка булькнула о дно стаканчика. Фёдор встал, распрямил плечи, выпил.
– Спина прозябла – остывать стал. Давай, Мироныч, поколем ещё мальца дровишек, а то Настенька заругается.
– Ну, ты сказал – заругается! Да она со своим музеем за тобой, как за каменной стеной, Феденька.
Мироныч дососал, вытягивая пупырчатую шею, последние капли из стаканчика и стал собирать с земли поленья.
– Давай коли! А я укладывать буду, чего без дела-то сидеть!
Они принялись работать. Мироныч, поднимая каждое полено, вздыхал:
– Вот ведь как, Феденька! Дом-от был, люди жили, думали, богато будут жить. Долго. Радовались чему-то. А вот и нет дома, на дрова распилили, к нам в музей привезли, и ты его в печке стопишь. Всё их счастье дымом станет. Глянь-ко, гвоздик какой кованый вбили, крепкий. Знать, висло на нём чего-то. Супонь какую вешали, пальтушку. Гвоздик-от на, выбей да Насте снеси – много у ней гвоздей старинных, а вот такого, быват, и нету.
– Давай сюда! – нетерпеливо сказал Фёдор.
– Нет уж, сам снесу, – пошёл на попятную Мироныч, вытаскивая гвоздь. – Знаю тебя, выбросишь! Монетку, что в прошлый раз нашли, так и посеял?
– Не посеял. На подоконнике лежит.
– Лежит! Соврёшь – недорого возьмёшь.
Мироныч всегда после третьей рюмки становился ворчливым и недоверчивым стариком, Фёдор к этому привык и не обращал внимания. Но работалось уже не так. Слова Мироныча о старом доме разбередили его. Деревня, которую он оставил уже, почитай, пять лет назад, так и стояла перед его глазами. Он уже не подхватывал чурку как попало, а рассматривал её, будто искал, выглядывал какие-то особые знаки, способные рассказать о прежних хозяевах порушенного дома, но не находил их. Старое, щелястое дерево молчало. Топор бил коротко и сильно, откалывая лёгкие, пахнущие скипидаром поленца. Прыскали в холодную землю щепки. И Фёдору всё казалось, что он бьёт по живому, наконец он не выдержал, вбил топор в колоду и сказал:
– Всё, Мироныч, наработался. Сил нет. Осталось чего от твоей слезы?
– Чуток ещё есть, Иваныч! – Мироныч давно заметил какую-то, как ему показалось, недобрую перемену в Фёдоре, и потому обрадовался, когда Фёдор вспомнил про самогонку. – Гвоздь-то возьми!
– Да при чём тут гвоздь, Старый? Сам Насте отдашь. Ну, где твои заморские стаканчики?
Они допили последние капли. За рекой из-за леса поднялась серая туча и засорила мутным дождём.
– Река отведёт дождь-от, – сказал Мироныч, вглядываясь в небо.
– Быват, и отведёт, – откликнулся Фёдор. Сердце его щемило, и снова, как и несколько дней назад, какое-то глухое тягостное беспокойство просыпалось в нём. Мироныч засобирался топить баню, и Фёдор обрадовался, что Старый сейчас уйдёт, – ему хотелось побыть одному. Чтоб не идти с пустыми руками домой, он набрал полную охапку дров, поднялся на крыльцо, привычно подцепил носком сапога дверь, вошёл, толкнулся направо, в дверь под лестницей, – там была его каморка, которую он сам избрал себе для житья. Всё в ней было просто и ясно: деревянная широкая кровать, белые штукатуреные стены, окно с высоким наклонным подоконником, угловая железная печь, возле которой он бухнул на пол принесённые дрова, старинный письменный стол с необъятной столешницей, поразившей его своей добротностью и размерами. За пять лет всё стало родным и близким. Фёдор прошёл к столу, налил из чайника стакан воды и долго пил, подставив лицо бледному заоконному свету.
Он работал истопником в районном краеведческом музее и одновременно его сторожем. Работа, нехитрая и по-деревенски привычная, не стоила ему никаких особых трудов: наколоть дров, истопить нажарко три печи, прибрать двор. Настенька, Настасья Петровна, директриса музея, вчерашняя учительница истории, не могла нарадоваться на истопника: Фёдор Иваныч был настоящий хозяин своего музея и своего нового дома. Его не нужно было просить ни о чём, он всё видел сам и потому строгал, пилил, стеклил, перекладывал печи в необжитой части музея, обвязавшись верёвкой, бродил по крыше, ладя заплаты на прохудившуюся жесть. Но был молчалив и суров по целым дням, и Настенька в эти дни его побаивалась, хотя и знала, что Фёдор Иванович может быть и другим, весёлым и разговорчивым, особенно после рюмочки, которую он порой распивал с таким же одиноким Миронычем. Тогда его серые глаза приветливо улыбались, лицо прояснялось, светлело, и он громко и раскатисто смеялся, запрокидывая круглую, наголо остриженную голову.