Литмир - Электронная Библиотека

Я один… Все позади, все – впереди.

Глава третья

I

Вновь стучат колеса.

Неделю я прожил в маленькой швейцарской деревушке, где не было русских, оттуда я незаметно ушел пешком до ближайшего города.

Уголок был глухой. Изо дня в день проходили мимо моего окна пастухи. Стучали деревянные башмаки. Изо дня в день я слышал медленное позванивание колокольчиков: где-то бродило стадо.

Шумели горные ручьи, скатывались вниз. Подбегали к озеру, стихали, сливаясь с ним. У вершин они были буйны, резвы, словно юноши, вступающие в жизнь, а, пройдя склоны, умолкали.

Горы нависали со всех сторон, бросали в озеро снежные пятна. А когда белый туман воровски сползал с вершин, цепляясь за деревья, и тянулся к берегу, в маленькой церковке звонарь рассылал по всем дорогам и тропинкам тягучие, грустные звуки.

Иногда на миг выделялся тонкий колокол, звенел радостно, но, прозвенев немного, умолкал, словно пугался.

Тихо, так безмятежно-тихо было вокруг, что порою мне казалось, будто я никогда не жил в Париже, никуда не должен ехать и никогда не слышал слова «губернатор».

А теперь снова шум, снова буфера бьют тревогу.

Еще несколько верст – и я в России.

Моя родина! Мои поля, моя земля! Ведь в ней и небо другое – родное, близкое, и зори светлее. Каждый куст, каждая дорожка – свое. А я – свой?

Я стою у окна, напряженно вглядываясь. Уже видны издали дома, крест на церкви, и сердце бьется смущенно и радостно, как накануне неизведанного счастья.

Свой! Свой! Иначе слово «родина» – ложь, а любовь в ней – огонь миражный.

II

Извозчики окружают меня толпой. Каждый тянет меня к себе. Кричат, переругиваются, рвут чемодан из рук носильщика. Носильщик сердито отмахивается. День «смеется». Небо чистое, чуть синее. В воздухе крикливые, гортанные голоса. Говор знакомый, давно не слышанный.

Когда пять лет тому назад я приезжал в Г., точно так же извозчики брали меня приступом, точно так же на узких, грязноватых улицах кричали торговки.

Извозчик оборачивается ко мне и спрашивает по-еврейски, откуда я приехал. Я не отвечаю. Он снова спрашивает, а когда я в свою очередь обращаюсь к нему по-русски, он как-то странно поджимает губы, подергивая темную курчавую бородку, и раздумчиво, точно не доверяя себе, произносит нараспев:

– Га, а я думал себе, что вы будете еврей.

Словно сердясь на кого-то, с размаху бьет лошадь и все оглядывается.

– Поезжай скорей!

Он подвозит меня к гостинице. Молодой еврей в грязном, но крахмальном воротнике ведет меня наверх; распахнув дверь номера, прислоняется к косяку и, слегка улыбаясь, говорит по-еврейски:

– Что подать?

Я удивленно пожимаю плечами, даю ему паспорт. Он краснеет, быстро отскакивает от косяка, весь подтягивается и что-то бормочет по-русски. И на лице уже другая улыбка.

Под окном шум – живет, движется еврейская улица. Крикливо, лихорадочно. Я гляжу сверху и долго и упорно думаю: «И это свое?»

День умирает, звонят в церкви – милый вечерний звон.

III

Солнце уже высоко, когда я подхожу к Жандармскому переулку и ищу вывеску фотографа. В приемной никого нет. Какая-то бледная девица в пенснэ появляется в дверях и спрашивает, какие карточки мне желательны, кабинетные или визитные, а потом вводит меня в ателье.

Уже издали я узнаю шаги Акима, а когда он входит и, целуя, колет меня своей бородой, мне кажется, что я расстался с ним только вчера, что всегда было со мной это худощавое рябоватое лицо, и мне странно видеть его в комнате, где чернеет на подставке аппарат, где потолок стеклянный, где всюду, куда ни взглянешь, грубо нарисованные декорации.

Он усаживает меня перед озером с круглой башней на берегу, а сам прислоняется к стеклянной стенке. Под его плечами дребезжат стекла.

Звонок в передней прерывает нашу беседу. Аким куда-то уходит, а возвращаясь, говорит:

– Барыня одна пришла за своими карточками.

Снова уходит. Я остаюсь с декорациями. От озера перехожу к дому с балконом, от дома к роще, а за стеной голоса. Аким разговаривает с заказчицей. Вернулся.

– Изучаешь? Нравится? Барабанит пальцами по полотну:

– Моя работа. А я тебе нравлюсь? Ведь тоже своя работа.

В длинной стеклянной комнате, где от голубоватых штор падают странные тени на лица и руки, Аким рассказывает мне о том, как фотограф Янковский жил в своей родной стране. Я не перебиваю его и слушаю.

– Как я ждал вас всех, а ты еще спрашиваешь! Аким рад, готов, как мальчишка, запрыгать на одной ножке, но Янковский-то еще ничего понять не может. Подожди, дай ему очухаться. Посуди-ка сам: целый год, день за днем снимал рожи, день за нем возился с ними, подкрашивал, подправлял, и вдруг сразу: вылезай на свет божий. Ты только пойми: от рож к воскресению. Разве все это сразу разжуешь? Ведь было время, когда я верить перестал в ваш приезд. Так и решил: не приедут, не уйти мне из Жандармского переулка, так уже и застрял в нем навсегда. Одно название чего стоит! Переулок глухой, спит и днем и ночью, всегда спит, и на нем только рожи видны. Часто хотелось махнуть к вам, но я все откладывал – ничего, еще немного потерплю! А терпеть было трудно. Иногда казалось, будто бы светлеет, а потом оказывалось – чушь, фонарики керосиновые. До того как застрял тут, я пол-России объездил. Приглядывался и чувствовал не раз, как хорошим пахнет, но один я – и руки опускались. Ждал я: вдруг родные глаза увижу, понимающие, и мы переглянемся по-хорошему. Вижу, боится народ: а ты, мол, кто такой? Глаза-то у тебя как будто свои, а в кармане что? Не лежит ли билетик «сотрудника»? Бесился я, охал. Такие дни пошли, не дай бог. Я стал даже забывать про Акима. А вас все нет да нет. Жду вас, жду. Готовлю паспорта, печати, налаживаю для лаборатории, по ночам все это, а днем все рожи снимаю, с приставом разговоры веду всякие. Зачастил он ко мне, понравился я ему. Снял всю его семью вплоть до бабушки. Он мне: «Пане Янковский, хотя вы и поляк, но удивительно порядочный человек», а я ему: «Аркадий Аркадьевич, хотя вы и русский, но тоже поразительный человек». На самом-то деле земляк мой, саратовский, чуть ли не из одного даже города. И все гадаю, когда же они приедут? И ждал же я вас. Боже ты мой, думал я, неужто вот так возле этих озер и рощ пройдет моя жизнь? Неужто так и помирать? – Он с шумом отодвигает табуретку и вдруг обнимает меня, заглядывая в глаза:

– Что, Сашук, конец рожам? И пристава к бабушке?

Он негромко смеется, но от всей души, и морщинки лучиками сбегают к переносице.

IV

Аким ведет меня в лабораторию. В крошечной каморке некрашеный деревянный стол, сбоку два-три ящика и на стене полка. Это все. Но только теперь я сознаю окончательно, что желанное стало очевидным.

Слушаю объяснения Акима. Он точен в объяснениях, показывает каждую мелочь.

Мы идем обратно в ателье. Раздвинуты шторы. В комнате уже другой свет – живой, и живы слова Акима:

– Все к черту. Конец керосиновым фонарикам.

Он возбужденно расхаживает и, говоря, хрустит пальцами:

– Вот все время спрашивал себя, какая штука нужна теперь, и только один ответ знаю: костер. Не родина от нас отвернулась, а мы. Мы отвернулись и тем самым позволили фонарикам чадить. А разве это допустимо? Помнишь ночь в Вильне? Вы все тогда решали, как поступить рациональнее, но поскромнее, а я вам говорил: не то, друзья, другое надо. Сгореть, но следующим осветить дорогу. Много воды утекло с тех пор, а теперь я еще увереннее говорю это. Тогда нас много было, а теперь по пальцам сосчитать можно. Темнее стало, мало нас и скорее надо осветить дорогу, пока мы еще дышим, пока нас не изъяли из употребления. Голубчики мои, должны же новые силы прийти – так хоть маленько осветим им дорогу, им, молоденьким, пусть не путаются понапрасну в потемках. Зажжем им один костер, другой, а там…

Он глядит на меня ласково и просто и легко заканчивает:

11
{"b":"866027","o":1}