– Умрем, но свет будет!
V
Ликвидация фотографии в полном ходу. Днем я не вижу Акима, он занят отправкой вещей в М., а вечером мы встречаемся, и он радуется:
– Скоро махнем!
Он немного обеспокоен, сняла ли Эстер удобную квартиру для фотографии. Перевозка лаборатории его не смущает.
– Это ерунда, – говорит он. – Ты слушаешь?
– Слушаю.
– Самый пустяк. Не труднее, чем състь телячью котлетку. Не веришь? Эх вы, заграничники! Не хотите понять, что на нас давно рукой махнули. Сидя в Париже, можно себя черт знает в чем уверить, а на самом-то деле не то. Одним словом, ничего не ждут от нас, успокоились: мы, мол, все крылья подрезали им. Поэтому-то я и злился. Сидят по брюсселям да парижам и воображают, что на родине все по-старому: власти в тревоге, не спят, не доедают, а только следят. А ничего подобного. Поэтому и пути должны быть другие, поэтому-то я и говорю, какая пустяковина – перевезти лабораторию. Главное, поменьше заговора. Понимаешь?
Глаза у него большие, светлые. Невольно, сам не знаю почему, я вспоминаю глаза Кона, невольно сравниваю.
– Понимаешь, поменьше маскарада. Нельзя все время играть на одной струне – лопнет. Играли на ней достаточно, и звуки ее знакомы любому жандарму.
Недаром я торчал тут все время. К такому выводу пришел: побольше простоты, поменьше переодеваний. Нас четверо – и чудесно. Ни с кем мы не связаны, никого над нами нет, и ни откуда не должны ждать приказаний. Ведь приказания идут от тех, кто не у дел, а где-то у черта на куличках, и оттуда приказывают. Тоже! Никого нет – и великолепно. Я фотограф – и отлично. Будет фотография в М. Достаточно. А уж от нее побегут наши дорожки, и никто этих дорожек не перебьет нам. Да и как перебить, когда все просто? А там, где просто, где нет масок, там и удача, и дело чистое, почти в открытую. Согласен со мной?
Я отвечаю:
– Ведь я приехал, и значит…
Он перебивает меня оживленно:
– Значит, дело в шляпе.
Снова беспричинно я вспоминаю Кона.
Вечер становится глубже. Мы сидим на Зеленой Горе, и под нами город в огнях. Внизу играет военная музыка. Расстояние умеряет гул труб, и бережно и мягко улавливаются звуки.
Аким поднимается и уходит:
– Завтра, в десять.
У него еще много работы. Я остаюсь один. Чернеет вблизи старая пушка. Иду вниз. Лавки всюду заперты. Я вспоминаю:
– Пятница.
Улицы перестали быть крикливыми. Незаметно для самого себя подхожу к синагоге, точно кто-то подталкивает меня. Гул. Покачиваются головы, дрожат свечи, как будто кто-то невидимый и сильный дышит на них. Возле двери синагоги в последний раз я спрашиваю себя, свое ли это. Завтра я уже покину этот город, к которому, когда говорят о нем, прибавляют: еврейский. Здесь я хочу ответить самому себе.
Рядом со мной старческий шамкающий голос произносит древние слова. Стою, слушаю – и нет волненья, они ничего не говорят мне, а когда народ выходит из синагоги, я отделяюсь от толпы, быстро иду к своей гостинице, где молодой еврей в грязном воротнике с подобострастием открывает мне дверь. Я его не выношу.
VI
На перроне Аким, а с ним полицейский чиновник. Я догадываюсь:
– Пристав.
С любопытством присматриваюсь к ним. Они весело беседуют. Носильщик несет в вагон два чемодана. Слышу, как Аким, на миг отвернувшись от пристава, покрикивает на носильщика:
– Осторожнее! Тут стекло!
И по-мальчишески подмигивает мне одним глазом. Пристав целуется с Акимом и долго машет фуражкой.
Аким кричит ему из окна:
– Пишите почаще!
Оборачивается ко мне и смеется:
– Хороший человек. Вот тебе первый пример моей теории о простоте.
Кроме нас, никого нет в купе.
– Нам везет, – говорит Аким. – Расположимся, как дома. Если бы так везло и впредь.
Мы лежим друг против друга.
Уже давным-давно исчезла розовая полоска на краю неба. В окно заглядывают первые звезды. Кажется, и они куда-то убегают, как убегают телеграфные столбы и деревья. Вот так же незаметно и тихо наступал вечер в Париже, падая на аллеи парка. И вдруг встают в памяти все парижские дни. Дни, часы – все. И синий конверт, оставленный на подушке Нины. Я встаю, иду к выходу. Аким спрашивает полусонно:
– Ты куда?
Он не спал всю ночь, возясь в фотографии.
– Спи, – говорю я, – я сейчас вернусь.
Выхожу на площадку. Спят поля, небо задумчивое, точно о чемто печалится. Сверкнут вдали огонь, другой – пронеслась деревня. Золотыми мотыльками летят искры.
– Какая тишина, – говорю я себе.
– Саша! – окликает меня Аким.
Я не слышал, как он подошел. Оборачиваюсь к нему.
– Мы подъезжаем к N. Войдем-ка лучше в вагон. Удобнее всего быть спящими. На всякий случай…
– Сейчас, сейчас.
Он уходит. Я снова всматриваюсь в темноту. Да, надо идти в наше купе, к нашим чемоданам, забыть обо всем…
Ложусь, отчетливо слышу каждый удар колес. Пусть стучат – ничего позади, все – впереди!
Словно нехотя, горит свеча в фонаре. Пусть стучат. Так нужно, так надо…
Поезд останавливается. Доносятся голоса – заглушенно, робко. Свисток… Снова едем. Заснуть бы, заснуть…
VII
Хочется подойти к Акиму, разбудить его, говорить с ним. О чем угодно, но только не видеть, как оплывает свеча, только не слышать, как в соседнем купе плачет ребенок. Вот так плакал Шурка, когда я вез его на вокзал. Но рука не поднимается, а поезд мчится да мчится, и тянется ночь, и кажется, не будет ей конца, как нет конца моим мыслям.
– Надо заснуть, – твержу я себе.
В одно сливаются плач ребенка, смех Нины, шум Парижа.
– Не спишь? – раздается со скамьи.
Аким проснулся. Полусонно водит он рукой по бархатной обивке, а когда под уклоном с треском сталкиваются вагоны, он встряхивает головой и подсаживается ко мне:
– Не спишь? А мне черт знает что снилось. Дом наш и все такое.
Надрывается ребенок; чей-то женский голос успокаивает его.
– Мать! – шепотом говорит Аким и прислушивается внимательно. – А мне только что мать снилась…
Вдруг перебивает самого себя и машет рукой:
– Ерунда! Это все от ночи. Давай-ка лучше поспим.
Я молчу. Он наклоняется ко мне:
– Что, братец, и на тебя ночь подействовала? Самая поганая вещь – это ночь. Ночью все киснут, а нам киснуть не полагается.
Молчит недолго, а потом неуверенно спрашивает:
– Париж вспоминаешь? Не стоит!
– Не стоит, – повторяю я.
– Если бы, Сашук, мы принялись обо всем вспоминать, то где бы жизнь была? Настоящая? Подвинься-ка!
Даю ему место.
– Аким, расскажи что-нибудь.
– О чем?
– О чем хочешь.
– О приставе?
– Хорошо.
Он неловко гладит меня по голове и говорит:
– Спи, милый. – А сам ложится на свою скамью, прячет голову под пальто и долго, очень долго ворочается.
Вновь остановка. Снова огни смутные в окне, и снова дребезжат и покачиваются вагоны. Я знаю: не заснуть в эту ночь.
VIII
Второй день одни и те же вагоны. Бесконечная лента рельс. В нашем купе новое лицо – отставной полковник. Он тоже едет в М. От него пахнет крепким табаком и бриллиантином. На остановках он покрикивает на кондукторов. Он надоел мне до тошноты. Со мной он говорит мало, я ему не нравлюсь, но с Акимом ведет бесконечные разговоры, на станциях угощает его в буфете и уже зовет его по имени и отчеству. Лежу и слышу, как полковник рассказывает Акиму о своем жеребце Баяне. Аким внимателен и разделяет восторг полковника по поводу передних ног Баяна. Полковник приглашает Акима к себе.
– Обязательно зайду, – уверяет Аким.
У полковника багровый нос и невероятно широкие ноздри. Говоря, он еще шире раздувает их.
Тягуче ползет день – жаркий, липкий.
На площадке урывками перебрасываюсь с Акимом двумя-тремя словами.
– Завтра утром мы в М., – утешает меня Аким. – Потерпи уж.
Новую ночь я встречаю на площадке.