И, веруя, я знаю:
– Свет… свет… свет…
Глава вторая
I
Гриша Маленький и Федор Сергеевич, перебивая друг друга, рассказывают мне о вчерашнем собрании. Собрание было бурное: неожиданно для всех выступил Бергман. Теперь его выступление – злоба дня.
У Федора Сергеевича крикливый голос и в галстуке булавка с каким-то символическим знаком: две кости и череп.
– Нет, это скотство! Иначе не могу выразиться. Понимаете, он так и сказал: террор убил самого себя.
Крикливый голос растет:
– Понимаете, для него нет иного презрительного слова, как бомбочки, и произносит, понимаете, издеваясь. Это… это… У меня нет слов для определения! А потом это сведение всех прошлых дел к нулю. Ведь надо же дойти до этого! Ведь это не что иное, как плевок на могилу павших, а нам нужны великие могилы. Пожалуйста, не обижайтесь, Александр, но по-моему это типично еврейская черта – в один миг оплевывать то, чему еще вчера поклонялся. Какой-то цинизм мысли, какая-то распущенность души. Террор убил себя. Это ли не ренегатство?
А Гриша Маленький то сжимает, то разжимает свои кулачки и торопится, и торопится.
– Хуже ренегатства! Хуже! Если бы другой сказал, а то Бергман. Ведь все знают его прошлое. Это удар сзади. И от кого?
Оба негодуют, оба раскраснелись. У Федора Сергеевича даже галстук волнуется. Что мне ответить им? Я молчу, а когда они уходят, спрашиваю Бориса:
– Ты слышал?
– Слышал.
– Тебе смешно?
– Саша, милый, да ведь Федор Сергеевич уже шесть лет волнуется и еще ни разу не сунул своего носа дальше фортификаций. Ведь через каждые четыре слова у него пятое «террор», и все это говорится в Париже. Ты обратил внимание на его слова о типичной еврейской черте?
– Ах, это просто так.
– Да?
Он внимательно глядит на меня и потом быстро отводит глаза.
– Пусть так, ладно. Да, что я хотел сказать? Ну, вот значит так, смешно. О Грише я не говорю. Его возмущение понятно. Ведь он только что приехал, и не с пустыми руками. А Федор Сергеевич? Конечно, только смешно.
– А Бергман?
Борис отворачивается. Мне видно сбоку, как он закусывает губу, как краска сбегает с его лица. И вдруг он подходит ко мне и уже не смеется.
– Саша, надо скорее, скорее уезжать!
Он уходит к себе. Где-то за парком промчался поезд, доносятся свист и гуденье. К деревьям ластятся первые вестники вечера, что-то нашептывают деревьям, и листья вздрагивают.
II
Толки о выступлении Бергмана еще не улеглись. Сегодня снова пришел Федор Сергеевич. Опять те же слова, опять то же замечание о типичной черте. Он снова волнуется и обращается к Борису:
– Разве не возмутительно?
– Но ведь это для вас удобный случай лишний раз подчеркнуть цинизм еврейской мысли.
Федор Сергеевич, волнуясь, машет руками.
– Вы меня не поняли.
– Вы так решили? – спрашивает Борис и, как бы мимоходом, говорит: – Для разговоров в каком-нибудь баре о евреях это великолепный случай.
– Я прошу вас!
Я встаю. Что-то кричит Федор Сергеевич. Я увожу его к себе, стараюсь успокоить. Зачем все это, зачем? Когда наконец Федор Сергеевич уходит, я возвращаюсь к Борису. Что-то нудное встает в душе, и я говорю:
– Как безобразно все это вышло.
– Не менее чем его слова. Да разве он один?
– Боря!
– Оставь меня.
Уже за порогом он догоняет меня.
– Скажи, неужели ты ничего не видишь?
– Что? – спрашиваю я.
Он молчит.
Идет Нина. Еще издали слышен ее голос. Она зовет нас. Мы идем ей навстречу.
– Что? – спрашиваю я вторично.
– Не надо при ней, – шепчет Борис и слишком громко кричит: – Нина!
Движется жизнь… Нина что-то рассказывает. Пришла Вера Мальцева, принесла новую статью для перевода.
Что же я должен видеть? В темноте? Там, где светло, я вижу все.
День мой, день мой грядущий!
III
Борис просит меня поговорить с Бергманом.
– Не удивляйся моей просьбе. Поговори с ним. Я тебя очень прошу.
Почему Борис так смущенно просит об этом? Я не удивляюсь: и я хочу услышать, что скажет Бергман.
Сегодня седьмое. Четырнадцатого приезжает Эстер. Я убежден, что ей все удалось, иначе тьма, а я тьмы не хочу.
_________
Музыканты в красном играют какой-то вальс. За отдельным столиком я и Бергман. Возле нас два француза перебрасываются картами. С одним из них, обнявшись, сидит женщина. Слой белил и румян. И синие губы. У каждого столика румяна и синие губы. На фальшивых волосах мертвые электрические блики. Вместо вальса уже звучит другая мелодия. Без имени, но популярная. С утра до поздней ночи ее насвистывает весь Париж – в ресторанах, на улицах, за работой. Синие губы складываются в улыбки, безжизненные руки аплодируют. Ежеминутно вздрагивают стеклянные двери. Оборачиваются к дверям широкие шляпы, ждут; и, не дождавшись, обиженно качаются высокие перья, дешевые эспри. За окнами темнеет Люксембургский сад и чудятся строгие очертания статуй и прохлада аллей.
Бергман в высоких воротничках, выбрит, надушен. На столике желтеют его перчатки. Но какое у него усталое лицо. Говорит, улыбаясь, точно делится со мной каким-то забавным приключением, но мне кажется, что еще один миг, и улыбка сменится где-то спрятанной гримасой. Мне вспоминается: так улыбаются больные в кабинете зубного врача.
– Удивляетесь, что я назначил свидание здесь? Привычка. Помните, как мы всегда и всем назначали свидания в ресторанах, даже вот в такую погоду? Господи, а еще вчера меня упрекали за измену заветам. Я ли изменяю! Даже насчет свиданий действую согласно заветам.
Французы подпевают все громче и громче.
– Вы помните, Александр, наш прошлогодний разговор?
Он указывает влево:
– Там, у того столика? Помните? А теперь другой столик. Если бы тот столик мог говорить. О, рассказал бы он о радужных словах, о блестящих задачах.
Он перегибается через столик.
– Александр, вам рассказали о моей речи на собрании?
– Да.
– И о бомбочках, конечно? Да.
– И Федор Сергеевич читал монологи о цинизме еврейской мысли? Правда, любопытный господин? Зачем вы вызывали меня?
– Я хочу услышать…
– Что?
– Правду.
– Он продолжает улыбаться:
– Но ведь вы все уже знаете от Федора Сергеевича. Он великолепный отголосок.
– А если ее нет? – Он перестает улыбаться. – А если все… Ну, ладно. Хотите правду узнать, пожалуйста. Каким я был раньше… Помните? Хорошим был. Все такими были?… Не знаю… У меня была хорошая пружинка внутри, чистая такая. Ну вот… Когда на всех перекрестках кричали, что нет партии, я говорил: неправда. Глаза сверкали, да, вот так было. Потом надвинулась темная, темная полоса и уже кричали другое: всюду провокация. Кричали други и недруги. А я говорил себе: не так страшен чорт. Пошло недоверие, посыпались обвинения. Все носы повесили и стали других вешать… На веревочку шатких обвинений. Страшное было время, но я крепился: ничего, выберемся из этого болота. А стыд рос внутри. Вот тот великий стыд, который твердит ежеминутно: смой пятно, докажи, что есть чистые руки. Да… И пришло совсем новое ощущение. Такое, национальное, доселе неиспытанное. Точно кто-то в душе и в голове новую дверцу распахнул. От кого вся темнота пошла? От еврея. Кого с поличным поймали, кто всю разруху завел? Еврей. Там одного уличили, там другого, и опять евреи. Один помельче, другой покрупнее. Вот сдавила душу, словно ее тугими ремнями стянули. Только шевельнешься, a в тебя ремни и врезаются. Разорвать их надо, разорвать. Вот знаю: я член партии, община, крестьянство и прочее. При чем тут еврейство? Были и русские провокаторы, были и евреи, смело умиравшие. А нет! Ремни все туже и туже. И ясно все: если надо доказать, что есть чистые руки, то это должны сделать руки еврея. А с этой мыслью не мог согласиться я – прежний. Не хочу так думать. Ночи не сплю, все к стыду прислушиваюсь. Было еще одно – сознание, что нет уже слова «мы», а есть «я». Ну, нет коллектива, нет сообщества, а есть одиночки. Но разве стыд не мой, разве не мне он твердит: «делай»? Так день, другой, третий. Бегаю по Парижу, и все кажется мне, что в меня пальцами тычут. И решил: да, смыть надо, еврейскими руками, только еврейскими руками, и ими уничтожить весь тот вред, что принес другой еврей. Вот, поединок такой, между двумя евреями… Кто кого победит. Поди-ка, за все время существования мира первая дуэль между евреями… Смешное. Вот. И не одна, и не две – много ночей было без сна… И каждый час, каждый миг твердил: надо. Под утро забудется сном, потом просыпаешься. На улице шум, гам, а на душе какая-то святая тишина, как бывает всегда перед трудным шагом. А день бежит, и тревога растет: надо ли, должен ли я? И снова ночь подходит, и опять тишина. Вот так сам себя пытал. Задача была: слово претворить в дело. Трудная, очень трудная. Вот тогда-то я понял впервые, как смешны и ничтожны все наши писания, о терроре и что эти писания – дым, а не огонь настоящий, очищающий. Ну, обратился я в болгарского подданного и незаметно исчез из Парижа. Подъезжаю к Эйдкунену, буфера побрякивают, а в голове все по полочкам разложено. Ясно мне все: где остановлюсь и что сделаю. В удачу верил, верил, что мой выстрел раскатится по всей России. Что вера – молитва была в душе! Задача моя была не из скромных. Это я знал, но знал и другое – доведу до конца, и смою пятно. Ну, приехал. Приехал я в темную, дождливую ночь. Был сильный ветер. Рвал он вывески, тушил фонари, швырялся дождевыми брызгами. Словом, погодка. Извозчик плелся почти шагом, а ветер, как бешеная лошадь, мчался от угла к углу. Извозчик ругался, колотил мокрую клячу, а я видел только его согнутую спину. Он довез меня наконец до гостиницы. Разделся я и лег. Кололо одеяло, в ком сбились подушки, и мне казалось, что в комнате разгуливает ветер. Я подошел к окну, открыл форточку. В лицо полетели брызги. Я оделся и вышел. Скользили ноги по грязи, возле фонарей поблескивали лужи. Текло с крыш. Шел я, мелькали фигуры городовых, а впереди меня плелся какой-то пьяный и покачивался. Потом взмахнул руками и скатился в канаву. Очутился я возле Невы. Было холодно. Нева темная и мрачная. Свернул я и пришел на площадь. Чернели дома, ни одного освещенного окна. Ветер завыл, понесся. Где-то раздался тревожный полицейский свисток, за ним другой, отозвался третий. И тут произошла со мной странная история. Вру, не странная, а вполне естественная. Подумал я: вот когда поймают меня, прежде всего станут кричать: «жида поймали», а потом насядут: «жидовье, тоже полез»! И как жиду прежде всего в ухо: «Хайка!»