Литмир - Электронная Библиотека

– О чем вы спорили?

Смеется:

– Спорщики несчастные!

На ней большая шляпа. Чтобы увидать ее глаза, я должен заглянуть под шляпу. Они слегка прищурены, и на лице ее прозрачная, едва заметная тень от ресниц. Она замечает, что я гляжу на нее. Шевелятся ее губы:

– Хорошо?

Я молчу. Нет слов, только пугливая тишина во мне. А гул уменьшается: все ближе и ближе окраины Парижа.

XII

Гаснет лампа. Что-то зашуршало на столе: ветер шевелит бумаги. Один листик упал и забелел на полу.

Я стучу в стенку и спрашиваю брата:

– Ты спишь?

У Бориса комната на восток. Вместо парка – перед окнами длинная высокая насыпь, за ней поле, и поле кажется безбрежным, а над ним на страшной высоте луна. Лунные отблески падают на стол, скользят вокруг постели. Я передаю Борису слова Кона. Мы сидим рядом. У Бориса небольшая, но крепкая рука. Она на моем плече, и мне отрадно чувствовать ее теплоту. Мне холодно. Ночь свежая, длинная, без конца, молчаливая, и потому боязно говорить громко. Когда я, забываясь, возвышаю голос, рука Бориса сжимает мое плечо, как бы говоря: тише.

Я сам слышу свой шепот. Он мне кажется громким, и я едва-едва произношу слова:

– Только обмен? Уход ее от Григория только обмен? Ты подумай, Боря, со дня на день могу уехать и не смею ей сказать. Если скажу, увижу непонимающие глаза. Не смею ее позвать: все мое чуждо ей, непонятно. Недавно, когда она рассказывала про деревушку возле Ниццы, я спросил ее, жила ли она там одна. Спросил не из ревности, смешно ревновать к прошлому, а боль за прошлое, когда она вместе с любимым человеком, мне все равно, кто он был, шла к одному в одном. А сейчас… Есть ли это одно? Его нет, есть только поцелуи, а души отдельно, она проходит мимо того, пред чем я останавливаюсь. Тогда, действительно, приход и уход одинаково легки; если нет великой связи – общности, тогда, действительно, только обмен. Разве иначе я подумал бы о Нине, когда Кон говорил? Я бы с возмущением отбросил всякую мысль связать его слова с Ниной. Но я не отбросил, я тотчас же подумал о Нине, в один миг, как только Кон произнес первые слова. Только обмен? Где же сила и красота любви?

Я вижу, как Борис прикрывает лицо рукой, словно от боли:

– Не… знаю.

– Значит, ложь?

XIII

С утра потемнело небо. Тревожно зашумели каштаны, и в воздухе повисла сетчатая пелена. На плитах тротуара, где раньше роем роились солнечные пятна, прыгают мутные пузыри дождевых капель. Намокла живая изгородь парка, и вместо зеленых кружев висят какие-то сморщенные комки. Нине скучно. Когда дождь – она вся съеживается и становится грустной. Даже весенний дождь печалит ее. Она говорит мне и Борису:

– Давайте, господа, помечтаем.

Она ложится на диван, вытягивается, забрасывает руки:

– Итак, я начинаю. Я уже не в Париже. Перед нашими окнами апельсиновые деревья и виноград. Обязательно вместе. Нет, не так. Надо с самого начала. Итак, мы в поезде, подъезжаем к Ницце. Оттуда я веду вас к деревушке. Ведь вы оба дороги не знаете. И вот мы идем. Вдруг из-за зелени вырастает наш дом. Боря мечтательно произносит: «Эх, кабы в этом доме пожить!» А я намеренно молчу, а потом…

Она поднимается:

– Что же вы молчите? Боря, продолжай. Ну!

Она ждет, с дивана тянет Борю за руку, и вдруг он быстро поднимается и уходит. Стукнула дверь… Недоумение на лице Нины.

– Что с ним?

Я ей отвечаю какой-то шуткой по адресу Бориса, смеюсь, а когда подхожу к его комнате – смех замирает. Надо крепко, до боли стиснуть зубы…

– Саша, быть может, я нехорошо сделал, но я не мог не уйти.

– Знаю.

– Саша, пойми, ведь это невыносимо.

– Знаю.

Он взволнованно уходит в глубь комнаты, и я иду за ним.

– Нельзя ей говорить, нельзя. Боже мой, ты сам это понимаешь. Она ничего не должна знать до нашего отъезда. Она хочет поехать в ту деревушку и снять дом. Пусть. Зато хоть сразу. А мне не больно?.. Вот так недавно ты говорил о нашей лжи. Да, да, большая ложь. И когда идешь умирать, когда хоть намек смерти, тогда нельзя нести ложь с собой. Вот берут и отбрасывают ее. А мне не больно? Если бы я мог ей сказать: идем с нами. Ей, понимаешь, ей, любимой. Если бы я мог. Скажи, могу? Скажи ты, могу? Молчишь? И что она ответила бы? Знаешь? Могу позвать? Вот так радостно: идем со мной! Молчишь? Знаешь?

Я жду с нетерпением. Он отворачивается и глухо говорит:

– Да.

Ищет мою руку, словно хочет поддержать меня, словно боится, что я сейчас зашатаюсь, и еще глуше добавляет:

– Но мы ее обманываем.

– Нет, мы только скрываем.

– Только?

Он грустно улыбается. Эта улыбка бьет меня. И, как у побитого, у меня является желание стать вдвое меньше, согнуться, запрятать куда-нибудь голову, и впервые за всю нашу совместную жизнь я злобно кричу ему:

– Чего же ты хочешь?

XIV

Вечер. Какой-то зыбкий, ускользающий. Тени сумерек вьются трепетной паутиной. Кто-то свистит за окном. Свист тонкий, протяжный. Только что была здесь Нина. Я притворился спящим, и она ушла, еле ступая ногами, боясь разбудить меня. Слышу ее шаги в коридоре. Почему они мне кажутся вкрадчивыми?

Разве я сплю? Она! И если сейчас пойти к ней, разбудить ее и ей, разбуженной, рассказать все и позвать с собой, – что она ответит? Будет пробуждение радостью? Не надо будить, не надо! Лучше видеть любимые глаза закрытыми, навсегда закрытыми, чем чужими и безрадостными.

Снова свист…

Я знаю легенду – быль о тех, чьи глаза сплетались между собой сплетанием любви, о тех, кто шли к смерти от смерти друг возле друга. И я знаю: теперь только быль и нет легенды.

– Саша!

В дверях вырастает Борис и так неслышно, как будто это не человек пришел, а одна из многих вечерних теней. Я не вижу его лица, но чувствую, что оно должно быть бледным. Он присаживается и нагибается ко мне:

– Спишь?

Проводит рукой по моим волосам:

– Успокоился?

Я вспоминаю, как я недавно кричал, и боль стыда сдавливает горло. Каштаны шумят тревожно и боязливо, вечер грустит, как заброшенное кладбище в час заката солнца. И чудится: где-то роют могилу.

XV

Борис приносит наверх письмо от Эстер. Наконец-то!

«Сейчас ничего не могу писать: не расположена, и голова кругом идет от бесчисленных разговоров с моими милыми и тоже бесчисленными родственниками. Если бы ты, Саша, увидел меня в их кругу! Какая там «северная»! Я торгуюсь с ними, спорю и жестикулирую, как подобает еврейке, и даже кричу. Как не кричать, когда я одна против них всех, а их много. Если бы вы знали, как я умею кричать. Часто хочется убежать от них, махнуть рукой на это проклятое наследство, но вспоминаю нашу цель, сдерживаю себя, а мысленно я с вами, мои милые. Вот написала слово «цель» и задумалась. Идем мы к ней, знаем, как пойдем, а в то же время чаще и чаще приходит мысль, что только там, на месте, мы увидим, как эта цель тяжела. Знаешь, Саша, для нас, евреев. Ну, ладно, ладно, Ты уж хмуришься. Не хмурься. Подожди хмуриться. У меня тут был разговор кое с кем. После него вот в душе проснулось что-то. Сперва дремало, и я не думала. Теперь проснулось, и я думаю, должна думать, иначе это значит отмахнуться. Нельзя, нельзя! Хорошо, брошу об этом, вот приеду и расскажу. Так или иначе, но 14‑го я буду в Париже и все расскажу, а сейчас я не могу: надо торговаться, а торгуюсь я до холодного поту. Видно, заговорила отцовская кровь – и своего добьюсь. Верьте в удачу, как верю я».

Борис дочитывает последнюю строку, и мы оба молчим, точно каждый из нас, не сговорившись, хочет побыть в эту минуту в тишине.

Удача! Я хочу знать только это слово. Еврейство тут ни при чем. Эстер взвинчена разговорами со своими родными и видит какую-то новую тяжесть. Я ее не чувствую и не знаю. Кто идет к цели, тот не оглядывается назад. И перед этой целью мы все равны. Удача – и я вижу себя в России. Хочется глубже, еще глубже вникнуть в великое слово: родина – и в нем моя радость, моя скорбь, моя светлая надежда.

5
{"b":"866027","o":1}