Она молчит и только крепко прижимается ко мне, а спустя несколько минут вдруг спрашивает тоскливо:
– Зачем мы отослали Шурку?
Я осторожно освобождаюсь из ее рук. Она уходит и долго глядит на меня с порога, словно ошеломленная чем-то внезапным.
Ночью она приходит ко мне. На подушке разметались ее волосы. Две-три пряди она бросает мне на лицо – ее любимая привычка – закрывает ими мои глаза, лоб.
– Какой ты скверный. Испортил весь день. Он был такой светлый и радостный для меня. Ну, скверный, целуй же меня!
На моем лице душистая сетка.
X
Словно не было вчерашнего разговора. Нина говорит о поездке к морю.
– …И мы снимем небольшой домик. Непременно с садом. И балкон будет. Весь в цветах. Знаешь, около Ниццы я знаю одну деревушку, и там такой дом. Удивительно хороший. Сад большой и террасами спускается к морю. Ночью и сад и море шумят вместе. Знаешь, в этом саду ночью удивительно хорошо.
Я перебираю свои бумаги. Полуоборачиваясь, спрашиваю:
– Ты жила там?
Она отвечает неохотно:
– Да.
Я спрашиваю, запинаясь:
– Одна?
И вижу: ее глаза устремлены в парк, пропускают мимо себя верхушки каштанов и уходят куда-то далеко, словно видят что-то исчезнувшее, но незабытое, а на губах ее то появляется, то исчезает какая-то странная, чужая мне, улыбка. Я тянусь к ее глазам, хочу увидеть то, что они видят. Я знаю, что муж Нины никогда не жил возле Ниццы.
– Одна?
Она встает и, точно внезапно разбуженная, быстро целует меня и говорит торопливо:
– Идем в парк, здесь душно.
А на губах ее все та же странная улыбка.
XI
Раскрыты окна – и снова солнце и снова зайчики на стенах. Только на краю неба темные полоски – остатки вчерашней непогоды. Сверкают крыши, свежим блеском блестят листья. В парке радостный шепот, но нет радости во мне: чем ярче и светлее здесь, тем сильнее, почти до боли, хочется туда, где тает снег в оврагах, наш снег, где прыгают грачи, где по вечерам румянится тихое зимнее небо за дальней рощей. На подоконнике Кон. В углу, съежившись, сидит Гершкович, Вера Мальцева, подруга Нины, возле этажерки с книгами. Рядом с ней Федор Сергеевич. Я вижу только его лысину и кончик широкого яркого галстука. За столом Гриша Маленький разложил локти. Мы все ждем Нину. Она должна сейчас прийти, и мы пойдем в Венсенский лес. А пока в комнате громкие голоса. Гриша Маленький рассказывает про сибирскую тайгу. Гершкович перебивает его и говорит, что Беловежская пуща не хуже тайги, а Вера Мальцева защищает простой русский лес:
– Березы, все березы. Белый, белые. Нет выметенных дорожек, нет дощечек с надписями, только одни тропинки незаметные.
– И на этих тропинках вой: объездчики колотят проворовавшегося мужика, – ехидничает Гриша Маленький. – Картина!
И вдруг какими-то нелепыми скачками разговор переходит от белых берез к последней конференции, от конференции к самоубийству Калинкиной. Я смутно вспоминаю ее – маленькая, худенькая женщина со стриженными волосами.
Я стою у дверей и вижу разгоряченные лица. Забыт Венсенский лес, забыты стройные стволы с узорчатыми листьями. Громче всех голос Кона. Всегда глухой, он в этот раз звонок. Возможно, что мне это только кажется.
– Что вы ужасаетесь? Ну, еще одна могила. Лучше сразу умереть, чем умирать без конца. Была Калинкина – и нет ее, и не нам ломать голову, почему покончила с собой. И так голова болит. Ясно: жизнь надоела, и она ушла от нее.
– Она хотела жить.
– Гриша Маленький, вам это досконально известно?
– Позвольте… Она любила…
– Любила? И поэтому покончила с собой? Как водится в романах. Она его любила, он ее не любил; она его звала, он не шел, и она – пиф-паф? Гриша Маленький, сколько вам лет? Двадцать четыре? Это и видать. Дорогой мой товарищ, прошли те времена, когда убивали себя из-за неудачной любви. И еще в нашей среде. Мой дорогой и милый товарищ, в нашей среде любовь давно приведена к одному знаменателю: мы обмениваемся. Найдите среди нас хоть одного, у кого жена – жена, а не бывшая жена игрека, зета, и наоборот? Многих найдете? То-то, Гриша Маленький! У нас приход и уход одинаково легок, и цена ему одна и та же. Мы уже давно привыкли любить без трагедий, мы заменили трагедию обменом. Да, Калинкину Париж доконал, наш эмигрантский Париж. Подождите, он и нас всех доконает. Кого мытьем, кого катаньем. Но доконает. И будет вместо нас порошок один. Подойдут, понюхают и скажут: «Эге, да это остатки Кона, Гриши Маленького». Гриша, не злитесь! Всем нам теплые места уготованы, а вы злитесь. Вот и Калинкина, наверное, злилась. Что, помогла ей злость? А вы тут черт знает что приплели. Где нам любить по-настоящему. И смешно говорить, что из-за любви, когда вместо нее существует обмен.
У Гриши Маленького от волнения выступают на щеках красные пятна, и он кашляет долго, с надрывом. Говорит и злится, бьет кулаком по столу, а кулак у него маленький, и сам он весь крошечный, нестрашный. Его снова перебивает Кон и тоже злится. Вера Мальцева просит:
– Господа, не надо так, не надо!
И бежит ко мне.
– Александр, попросите их успокоиться.
Я ей тихо говорю:
– Не мешайте.
Я иду к столу, сталкиваюсь глазами с Коном и вижу, как он смущенно сворачивает папиросу и, насильно смеясь, говорит:
– Хватит, уморился.
Увидав меня, он вспомнил про Нину и смутился: это ясно. Бедный Кон! Неловкое молчание в комнате.
Трагедии нет, нет любви, а есть обмен. Все просто, как в двойной бухгалтерии. У Кона чахоточная жена. Он убегает от разрушающегося тела, но не может забыть, что оно было когда-то здоровым, красивым и принадлежало до него другому, третьему. Видит меня, Нину и говорит:
– Ты не первый.
И я должен молчать. Я могу сказать то же самое пятому, шестому. Жена Кона может спросить у него:
– И я не первая у тебя?
Кон должен промолчать. Она встретит Нину и скажет:
– Спроси, и ты не первая.
А ночью Нина придет ко мне и зашепчет:
– Целуй же меня.
Все просто. Мы сейчас пойдем в Венсенский лес. Будут рдеющие листья на солнце. Будем, конечно, говорить о своей любви к природе, и Федор Сергеевич обязательно скажет пару горячих слов об общине. От природы перейдем к последнему германскому партейтагу, потом к какой-нибудь новой брошюре, где толково и ясно объясняется, почему революция была разбита. А когда наступит вечер, вернемся в свои дома, располземся по своим углам. Пройдем мимо освещенных ресторанов. Гриша Маленький, глядя в окна, пошарит по своим карманам и сбежит. Где-нибудь в ночном баре станет стучать маленьким кулаком по столу и, кашляя, краснея надрывно, будет говорить о России, о позоре. Гершкович пойдет провожать Веру Мальцеву и будет по дороге говорить ей о том, как он любит русскую литературу. Федор Сергеевич заведет разговор о терроре и ругнет противников, энергично тряхнув лысиной. Кон осторожно пройдет мимо консьержки и начнет возиться с микстурами, отсчитывать капли.
…Стук в дверь и оживленный голос Нины:
– Простите, господа, ей-богу, не виновата, задержали меня.
Не хочется оторваться от ее лица. Шуршит ее платье.
– Что же это вы все приумолкли?
Надо что-нибудь сказать. И трудно говорить. Сказать Кону: «Поделись с Ниной своей тонкой теорией об обмене?»
– Кон!
Он оборачивается. Но меня перебивает Нина:
– Идемте, господа.
Да, надо идти: все просто, все очень просто.
Бегут трамваи, автомобили. На мосту алеют розы. Груды гвоздик. Внизу по мутной воде скользят барки. Сверкают рельсы. Столики на тротуарах; в рюмках преломляются солнечные лучи. Светлыми пятнами мелькают в черном кругу толпы женские соломенные шляпы. С огромных плакатов глядят смеющиеся физиономии. Прошла толпа студентов. На тротуар упала бархатная шапочка. Чей-то женский смех прозвучал вблизи и чья-то женская рука высоко подняла упавшую шапочку. Беспрерывное шуршанье шагов на каменных плитах. Гул в воздухе. Окликают девочки с цветами. Нина берет меня под руку. Нас толкают торопливые прохожие. Нина спрашивает: