– У-ух, отдышаться пришел, – говорит Аким и подставляет голову встречному ветерку.
– Накурил полковник здорово, дышать нечем. Ну и любит же он поболтать. В гости к себе приглашает, хочет с хорошими людьми познакомить. Что ж, пригодится! Пойду обрабатывать полковничка.
Уходит. Бегут лунные полосы. Завтра уже не будет стука колес. Хорошо. Завтра увижу Эстер, Бориса. Скорее бы. Я не хочу грусти, лишних дум и воспоминаний. Иду к дверям купе. Аким курит, стоя у окна. На скамье полулежа – полковник. Над ним наши чемоданы. Я ложусь, натягиваю на себя пальто. Скорее бы утро.
– Я люблю правду как военный и как человек вообще, – гудит полковник. – Я не боюсь высказывать ее всегда и всюду, потому что люблю ее без всяких, голенькую, как она есть, и разноцветными тряпками никогда ее не покрывал. Для чего, я вас спрашиваю, коль скоро видеть ее нужно в натуральном виде? Вот, по правде, и выходит, что жид остается жидом, кто бы он ни был, и России они не нужны. Лишний элемент и нам абсолютно не нужны. Лишний элемент и нам абсолютно не подходящи по всем статьям, и коль скоро они лезут к нам, следует крикнуть им: «Налево кругом марш!» Не иначе обязательно! Ведь лезут, как же не осадить, всюду лезут, ни одной дырки не оставили. Везде жид. Для чего, я вас спрашиваю? Любят Россию? Ничего подобного. Страдали за нее? Грудь свою подставляли? У нас земля – родина, нами собранная, нашими руками, российское православное государство, а у них что? Ни кола ни двора, бездомность испокон веков, и потому не ко двору нам. Коротко и просто – гнать! Опыт у меня большой, у меня в полку немало перебывало их, да и жил я среди них. Что ж, верно я говорю, а?
– Совершенно верно, – подтверждает Аким. Удовлетворенный полковник вытягивается во весь рост и гудит дальше:
– Приятно поговорить с приятным человеком. Мы еще с вами увидимся.
– Я не премину явиться к вам.
– Буду очень рад.
Спит полковник. Наговорился вдоволь и захрапел, широко расставив ноги. Блестят ярко вычищенные сапоги.
– Ну и скотина же, – тихо говорит Аким и морщится. – На душе погано.
– Зато обрабатываешь его, – смеюсь я.
– Так-то так, но ведь ты все слышал. Не будь тебя тут, валял бы комедию без стеснения, но ведь при тебе говорилось.
– Так что же?
Аким изумленно глядит на меня:
– Тебе, должно быть, больно.
– Почему? По-моему, нам обоим должно быть одинаково больно, если вообще считаться с его словами. Представь себе, вместо евреев он ругал бы так революционеров. Тебя и меня задело бы одинаково!
– Но ведь ты же еврей!
Его изумление коробит меня. В Париже говорил об этом Бергман, говорила Эстер, здесь Аким: каждый по-своему, но все об одном.
К чему эти слова, кому больнее? Кто говорит об одном «больше люблю», тот должен сказать о другом «меньше люблю», а я не хочу мерить.
Бежит ночь, бежит и торопится.
– М.!.. – кричит кондуктор.
В коридоре вагона баррикада из баулов и корзин. Давка.
– Ну, с Богом, – говорю я Акиму.
Нас никто не слышит: вокруг суматоха, где-то покрикивает полковник.
– Прощай… вечером… – торопливо бросает Аким, идет к выходу, догоняет полковника.
Вижу, как они исчезают в дверях вокзала. Теперь и я могу выйти.
На перроне ранние солнечные пятна. Жду несколько минут и вхожу в буфет. Присаживаюсь к столику. Напротив окно, и мне видна вся площадь. Еще раз мелькнуло издали лицо Акима. Он и полковник отъехали вместе на одном извозчике. Чудесно, начало великолепное. Такое же, как сегодняшнее утро. Если бы и впредь так!
– Будет, будет! – говорю я себе, уходя с вокзала.
Прохожу мимо тюрьмы. Ищу глазами второе окно справа в третьем этаже. Окно моей одиночки. В этой одиночке была надпись на стене, кто-то оставил ее: «Привет тому, кто придет после меня». Кто теперь сидит там? Делаю над собой усилие и отхожу.
Тюрьма спряталась за поворотом. В саду пахнут клены. Сквозь забор видны на траве бисеринки росы. Небо ясное и родное, клены родные. Сеть солнечных бликов. Утро молодое, бодрящее. И я забываю о том, что до вечера я не увижу наших.
Иду по знакомым улицам. Не верится, что прошло столько лет, как будто все то, что прошло и не вернется, было вчера, а я только на одну ночь исчез куда-то и вновь вернулся. Ушел, когда зеленели и пахли клены; пришел – они снова зеленые.
На площади возле губернского дома по-старому расхаживает часовой. Прежде всего мне бросаются в глаза черные брови и нос с горбинкой. Невольно говорю себе:
– Еврей.
Перехожу на другой тротуар. Смотрю на него сбоку. Да, еврей, и ружье он держит, как все солдаты-евреи.
Опять я думаю: «И этот свой? Если надо будет, он убьет?»
Заворачиваю за угол, и мне становится досадно на самого себя. «К чему все эти мысли о евреях? Нелепо! Вот Аким увидит солдата и разве подумает о том, кто он, русский или еврей?
Громко говорю себе:
– Нелепо, нелепо! Жду вечера.
X
Наш первый вечер в России. Мы все вместе. Но почему именно сегодня мы так далеки друг от друга?
Целую Бориса, мне кажется, я его не видел много лет, но уже на втором слове обрывается разговор.
Эстер говорит:
– Здравствуй. – И молча запирает двери; продолжает плести косу, забрасывает ее на плечо. К окну прижалась.
Тихо. Хоть бы Аким вошел. Но ему некогда: распаковывает ящики и, только на миг забегая к нам, бросает торопливые слова.
Я уже три раза пробовал заговорить: могу еще раз и еще раз, и ничего не изменится: не обернется Эстер, не взглянет на меня Борис.
– Будем хоть чай пить, – говорю я.
Тоненькую, жалобную песню выводит самовар. Изредка звенит ложка о стакан. Глубже темнота, отчетливее венчики звезд и опрокинутым куполом кажется небо.
Выпав из самовара, алеют на подносе угольки. За стеной Аким застучал молотком. Согнулся Борис, белеют рукава Эстер.
– Ну, как дела?
– Приехали, – словно кому-то далекому отвечает Эстер, а молоток Акима чеканит за стеной:
– Да-да-да.
Сидим тихие, молчаливые, точно задремали. У меня такое ощущение: всех нас надо встряхнуть сильно и резко, и только тогда мы задвигаемся, будем живыми. Всех, кроме Акима. Он живет: бодрую песню выстукивает его молоток.
Тухнут угольки. Я встаю.
– До завтра, – говорю я Борису и Эстер.
В передней Эстер возится с засовом. Я помогаю ей, и наши руки сталкиваются. Беру ее руку.
– Что с вами? С тобой, с Борисом?
Он прощается. Вдруг говорит:
– Хочешь, я провожу тебя до угла?
Угол пройден.
– Я дальше пойду, до гостиницы, – говорит Эстер.
– Не надо, неудобно.
– Мне хочется.
Мы идем близко друг возле друга, точно влюбленные. Я ни о чем не спрашиваю, только у дверей говорю:
– Не надо так… как сегодня.
– А как надо?
Она пытается улыбнуться, и у фонаря я вижу, как бессильны ее губы.
Я торопливо говорю:
– Теперь я тебя провожу.
– Это… неудобно…
Мелькнуло светлое платье, скрылось.
Вхожу в свой номер. Ложусь на постель и слышу, как за стеной разговаривают. Смеется девичий голос. Смех и поцелуи. Перехожу на диван, но, как только ложусь, слышу тихое рыдание, а потом слова:
– Оля, родная, успокойся!
Голос сухой, но старается быть нежным. Не оттого ли он кажется ломким? Я боюсь пошевельнуться. Женщина рыдает. И всю ночь я слышу одно:
– Оля, родная, успокойся.
Ни одного слова больше, одна и та же фраза, повторяется сотни раз с одной и той же интонацией.
Наш первый день в России – Эстер не смогла улыбнуться, жалобно плачет чужая женщина, согнулся Борис…
…Буду ждать нового утра, засыпая, верить, что оно придет иным, и не хочу думать о том, что все – одно только ожидание. Буду гнать от себя эту мысль.
Не я, кто-то другой в этом номере, кто-то другой долго, до рассвета всматривается в темноту: я с Акимом стучу молотком.
XI
Я и Борис разбираем ящики с негативами. Аким, стоя на лесенке, развешивает занавески. Плотно прикрыты ставни. Уже давно пробило двенадцать, но мы все еще заняты: Аким хочет как можно скорее открыть фотографию и торопит нас. Эстер спит в кресле. Устала за день и заснула крепко, хотя мы расхаживаем, двигаем мебель.