В ее голосе боль. Я не хочу такой боли – разве грядущий день – не наш день?
XIII
Под вечер приходит Кон. Мне не о чем говорить с ним. Он сидит на моей кровати и курит беспрестанно. Я жду Эстер. Она должна сейчас прийти. Если деньги отосланы, Борис уедет завтра, потом Эстер, а за ними я. Я не хочу, чтобы Кон встретился с Эстер, но он не уходит. Когда он вошел, я сразу заметил, что это не тот Кон, которого я знал раньше. Что-то новое в нем, и это новое – злость. Она ему не к лицу, она делает его смешным. Я ведь знаю, чем вызвана злость, и слова излишни. Я молчу, стараясь не глядеть на него. Он жалок сегодня. Но он, точно ничего не замечая, старается быть едким и хлестким.
– Что же вы, Александр Яковлевич, замолкли? Не о чем уже говорить с Коном?
Он хихикает – и это в нем новое. Я ничего не отвечаю. Скрипит под ним кровать, и хихиканье и скрип сливаются в одно – что-то нудное, тусклое.
– Не о чем?
Поднимается грузно и перестает хихикать.
– Вы думаете, что я серьезно просился с вами? – Шевелит перекошенными губами. – Наивный вы человек. Ведь мне все надоело, все опротивело: слова, жизнь, люди. Лень умирать, скучно, и природа скучна, и Париж, и Россия, все. Родина? Чепуха, нет у меня родины, а если Россия родина, что она мне, бедному еврейчику, и что я, иерусалимский выходец, ей? Какая там родина! Жандармы, погромщики… Все это хорошо на бумаге, в прокламациях, на собрании комитета, а на деле скука и еще раз скука, и еще раз. Вот приблизительно такое ощущение: едешь в тесном и неудобном вагоне третьего класса. Третьего класса, не забудьте, пожалуйста! Едешь, едешь, без конца. Вот остановка, много новых лиц, но это только кажется сперва, а потом видишь, что и они те же, давно надоевшие спутники. Бежишь в буфет перекусить: народу много. Кого просто отодвинешь, а кто и тебя ударит. Большею частью тебе попадет, и немудрено: еврейское счастье. Иной раз сильно, даже до кровоподтеков. Звонок – и дальше. До другого буфета, до другой станции. А если еще добавить к тому, что я все время ездил зайцем, фигурально, конечно. Знаете, вот так, как едут наши евреи в Литве. Под скамейкой, скрючившись, бледнея при виде светлых пуговиц. Ах, эти светлые пуговицы! А еще говорят, что евреи не любят начальства. Ложь, клевета – ничего подобного, самый уважающий народ, с пеленок уважает и трепещет. Вот и едешь зайцем. Постойте, постойте, Александр Яковлевич, я вам анекдот расскажу. Лежит такой еврей под скамейкой, а кондуктор шарит ногой. А из-под скамейки раздается: дззиннь! Кондуктор спрашивает: «Кто тут?» А из-под скамейки ответ: «Фуянсовая посуда». Ну, вот так фуянсовой посудой и разъезжаешь всю жизнь. Скучно. А вот другой анекдот. Нет, вы уж выслушайте. Мне хочется сегодня говорить с иллюстрациями. Одного еврея кондуктор выбрасывает на каждой станщи, а еврей прячется, и как только поезд трогается, снова лезет в вагон. Вот так: его выбрасывают, а он лезет. На одной станции вышвырнул его кондуктор, и не особенно почтительно. Полетел еврей на перрон и попал в объятия другого еврея. «А, Хаим, вы откуда, куда едете?» – «Куда? Гм, если спина выдержит, то до Одессы». Александр Яковлевич, если спина выдержит, понимаете, дорогой товарищ. А что для меня ваше предприятие? – Впивается глазами: – Только станции. Хе-хе… До Одессы, если спина выдержит. Хотел присоединиться к вам, поехать разок по другой ветке. А если бы пришлось подохнуть, утешил бы себя – бывает же крушение поезда. А вы, наивная душа, серьезно отнеслись. Да? И даже с огорчением?
В дверь стучит Эстер. Он быстро отходит от меня. Согнулся, худые локти прижаты к бокам.
– Ба, Эстер Давидовна! Опять на нашем горизонте. Новостей привезли: рассказывайте, порадуйте нас.
И снова прежнее хихиканье.
– Новости-то, наверное, важные. Вон Александр Яковлевич даже похудел, ожидая вас. Не удивляйтесь, Эстер Давидовна, мы свои люди.
Я громко говорю Кону:
– Итак, Кон, до завтра.
Он изумленно глядит на меня и внезапно краснеет. Я провожаю его до лесницы. На площадке прощаюсь с ним, иду к себе. Он зовет:
– Подождите.
Я останавливаюсь.
Он держится за перила лестницы и криво улыбается:
– Забыл вас поздравить… с приездом Эстер. Все улажено, едете: рад за наших еврейчиков. Самостоятельные люди. Не надо им никаких организаций, ничего им не надо – сами строители.
Я спрашиваю равнодушно:
– Что дальше?
– Дальше?
Он подходит ближе.
– Нынче строителям не верят. Вот таким, как вы.
Губы у него сухие.
– Улыбаетесь? Да, не верят. Вы сами это знаете, и нельзя верить, времена такие. И мы спросим…
Он отделяется от перил и дышит мне в лицо.
– …из какой охранки идет расстрел?
Я смеюсь, вхожу в комнату. Эстер говорит о паспортах, о деньгах. За окном небо темное, замолкнувшее, ни одной звезды. Смеюсь… И буду смеяться!
XIV
Борис едет завтра, потом Эстер. Она легальный человек, едет под своей фамилией. Завтра уже Бориса не будет. Мысль об этом кажется мне странной. Хочется чаще и чаще глядеть в милые, родные глаза, а они грустят.
Я бережно спрашиваю:
– Ведь ты завтра уезжаешь, разве ты не рад?
Обнимаю его. Он мягко отводит мои руки.
– Мне трудно лгать.
– О какой лжи ты говоришь?
– Надо лгать Нине… Я уезжаю. Не прощаюсь, лгу.
Вечером я вхожу к нему в комнату. Опять лунные отблески на полу, на постели, и снова наши слова о Нине.
– Саша, нужно?
– Да, ты забыл, что я существую.
Он тихо просит:
– Оставь меня.
Я ухожу и вместо тоскливых слов Бориса жаркий шепот Нины:
– Чувствуешь меня? Любимый.
Шумят каштаны, мои славные каштаны. Они не знают слов.
XV
Вчера ночью Борис уехал. Сейчас утро, и Нина спрашивает, где он. Я отвечаю, что его вызвали внезапно к больному товарищу в Брюссель. Называю первую попавшуюся фамилию. Нина участливо расспрашивает. Я гляжу, как разбегаются волосы ее по плечам, и говорю:
– Да, да, очень болен, очень.
Цветы окончательно завяли; я указываю на них:
– Как жаль, твои цветы уже испортились.
Она поправляет:
– Наши, – обвивает меня косой, тянет к себе. – Но зато сколько еще впереди!
Коса длинная, крепкая. Я целую ее.
XVI
– Эстер, мы скоро увидимся.
Эстер входит в вагон, волнуется. Чуть розовеют ее щеки. Из окна протягивает мне руку. Еще раз я говорю ей:
– Не надо неясности, она губительна.
– Тебе все ясно?
Я утвердительно киваю головой. Она раздумчиво произносит:
– Это хорошо.
Я быстро спрашиваю:
– Тебе плохо?
И еще раз я повторяю:
– Не надо смутного. Мне было больно от твоих слов. Тогда, в парке. Я не хочу этой боли. Она свяжет по рукам. Станет мешать. Светло должно быть, светло и ясно, как в солнечный день. Разве мы к тьме идем?
– Подойди сюда.
Подхожу к стенке вагона. Она перегибается, легко целует меня:
– Видишь, ведь я еду. – И уходит в глубь вагона.
Поезд двигается. Несколько шагов я иду рядом с ним и говорю Эстер:
– Счастливого пути!
Поезд уже далеко, а я все еще шепчу себе: счастливого… счастливого… По дороге мне попадается Кон. Он увидел меня издали и торопливо переходит на другой тротуар. Я гляжу ему вслед. Худой, сутулый, он пропадает в живом потоке. Подхожу к дому. На пороге слышу, как звонко смеется Нина, как ей вторит Вера Мальцева. Завтра уже не услышу. Завтра! Мне трудно открыть дверь Я прислоняюсь к косяку и стою. Время бежит, и я не знаю, часы проходят или минуты.
XVII
Письмо для Нины написано. Оно у меня в руках. Я вхожу в ее комнату. В ней запах ее тела, волос и летнего утра. Я кладу письмо на подушку. Она его сразу увидит, как только войдет: синий конверт выделяется на белом.
Иду назад, плотно прикрываю дверь. Я на улице. В последний раз кивают мне каштаны. На вокзале память прячет их глубоко. Их, Шурку, Нину… Свисток – и нет Парижа. Промелькнули предместья. Скрылись. Поле, и только поле. И шумят и тревожно постукивают колеса свое неизменное – вечное.