Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

В «Словаре», например, этот кардинальный этический посыл тоже важен. Преображение слова, его смысловая игра должны двигать не только наше понимание, но и наш способ оценки вещей, нашу этику. Опять же во вступительной статье Ольга Седакова приводит пример слова «озлобленный» — показывая, что, в отличие от «нас», готовых этого озлобленного сразу осудить, церковнославянский язык мыслит его как того, кому причинили зло, то есть жертву зла. И опять же не стоит замирать в сентиментальности — и в новой политической корректности, стремящейся везде наплодить жертв и перенести ответственность с чужой озлобленности на того, кто потом сам станет ее жертвой. Путь в слове «озлобленный» куда тоньше.

Тут же вспоминается одно из «трудных мест» в поэзии Седаковой, место карлика-предателя из «Тристана и Изольды», настолько забитого в себя («как гвоздь»), что ему мало что поможет, — и дальше начинается работа поэта и проход по сложной смысловой лестнице, упирающейся во «зло»:

 Но злому, злому кто поможет, когда он жизнь чужую гложет, как пес — украденную кость? Кто принесет ему лекарства и у постели посидит? Кто зависти или коварства врач небрезгливый?

Ответом на то, кто же поможет «злому», станет смысловой всполох — и это странная связка. Со злом связан… «стыд». Стыд лечит, потому что жжет и потому что как лекарство болезнен и тоже «злой», как «злая крапива». Стыд назван врачом. В стихотворении «Дикий шиповник» тема раны-исцеления связывается с фигурой «сурового садовника», или Христа. И если говорить о том, с чьей позиции ведется речь в «Диком шиповнике», то явно — с позиции того, кто в стыде, кто смотрит, преодолевая этот жгучий, болезненный стыд, стыд любви. После этого интересно посмотреть слово «стыд» в «Словаре». Но в любом случае стихотворение — написанное задолго до «Словаря» — строится по сложному пробегу смысловых лучей, собранных и возвращенных в единый центр «одного и того же». «Стихотворение — это прожитая метафора», — говорил Эзра Паунд, считая стихотворение чем-то сложно-развернутым по лучам в разные стороны из единого центра. Но если метафора прожита до конца, то перед нами возникает и складывается целостный смысл, то есть исцеленный смысл, не фрагментарный и не репортажный. Иногда мне еще кажется, что «Словарь» — коробка с целебными травами. И исцеление — один из важных замыслов поэта. Как и целые смыслы, которые очень трудно собрать, потому что их невозможно придумать, как пару «зло — стыд», ее так просто не сочинишь.

Это не значит, что «статья» в «Словаре» Седаковой не может функционировать и просто так. «Словарь» имеет форму… словаря. Те, кому нужно узнать слово плюс смысл, найдут слово плюс смысл. Но сам замысел — составить словарь того, чего никто и не думал искать, где все кажется гладким, где мы привыкли доверять самим себе, удивителен. Это вводит особую процедуру, процедуру сомнения в устойчивом. И эта интуиция, этот замысел принадлежат не только поэту, но и времени.

«Словарь» начат в 80-е годы, но доделан был уже в 90-е, то есть в те годы, когда состоялась большая беседа между Ольгой Седаковой и Владимиром Бибихиным, учившими нас, своих студентов, слушать обычный язык. Вслушивание в язык, причем именно в язык повседневности, срединный язык «простого» мира (обучались этому прежде всего у Хайдеггера), для нас было частью того большого разговора о культуре и мире, который так и не нашел завершения, а сменился совсем иным настроем двухтысячных. Продумывание русского языка в его связи с широкими семействами — с латынью и санскритом, с немецким и греческим — было частью повседневной практики. И место первой публикации «Словаря» неслучайно — Греко-латинский кабинет Юрия Шичалина — был не только пристанищем для обучения «мертвым языкам», лежащим в основании европейской культуры, но и местом перепродумывания нынешних значений и слов, поиском новых смысловых поворотов в свете авторов, изучать которых в прежнее советское время удавалось лишь немногим на классических отделениях университетов. Эти авторы говорили совсем другое про «мужество», «человека» и «разум», чем приписывалось им в советской символической системе. Сама возможность учить классику самостоятельно стала как бы продолжением деятельности главного классика страны Сергея Аверинцева, учителя Ольги Седаковой, переводчика и интерпретатора множества классических текстов, чьей целью на самом деле было преображение «теперешнего», «здешнего», дарование ему того нового, в том числе и политического, смысла, который бы его преобразил и изменил.

Это бескровное вторжение «древнего» в современное с необходимой подспудной трансформацией «поверхности» широко распространялось и мыслилось как новое Просвещение, Новый Ренессанс, как об этом думал Владимир Бибихин на открытом для всех ветров поле 90-х годов. Слава Владимира Бибихина, как и слава Ольги Седаковой, тоже взошла в 90-е — в годы, когда, казалось, можно было реализовать любой замысел или пережить любую, даже крайнюю, степень свободы. Годы, когда многие из нас всерьез готовились к соединению с Европой, к принятию — как называл это Мамардашвили — «европейской ответственности» и когда новый смысл должен быть пережит, найден, пропущен сквозь себя, а не просто остаться высоколобой калькой или неприжившейся пародией.

«Работать в свете молнии», — говорил Мераб Мамардашвили. В русском ты должен увидеть «церковную» складку, а в «церковном» — переход в светское. И, кстати сказать, читать «Словарь» подряд у меня, например, не выходит, всегда лучше как-то «метаться», смотреть в примеры как собрания не очень складывающихся друг с другом слов. Слова «величие» и «слава» находятся в разных местах азбуки, а продумать их вместе, потому что они вместе в строке псалмопевца, — вот неожиданный и поразительный опыт.

Если здесь вспомнить Данте, то его «Комедию» тоже можно было счесть материалом к словарю новых понятий, практически иллюстрацией к нему, теми самыми примерами, в которых понятие становится явленным не только по сути, но и по форме (даже терцины — часть ответа Данте на схоластику Фомы). Потому что там Данте бесконечно и строго занят разъяснением всего: почему на луне пятна — и как это связано с грамматикой, как понимать зависть — или что такое, по сути, убийство. Эти типы смысловых связок и собираемых из них единиц подарила Данте схоластика, и эти смыслы изумляют в исполнении Данте не меньше, чем те самые орудийные метафоры, за которые его так славил Мандельштам, отметая в сторону все остальное, всю «метафизику». Почему в чистилище завистникам зашиты глаза? Потому что они должны смотреть вглубь себя, а не на чужое. Тяжесть наказания равна глубине преступления и является метафорой совершенного греха — метафорой от противоположного. Об этом будет в XX веке писать Жак Лакан в своих работах о симптомах больных как о иногда невероятно изобретательных знаках самонаказания или самоискупления. «Словарь» Ольги Седаковой — тоже система знаков, а еще поэма этих знаков, ученая поэма о тех мыслительных ходах, которые, будучи развернуты и прожиты, впечатляют не меньше смысловых высот у Фомы, потому что и они — традиция. Традиция, у которой не было своего Фомы, но у которой есть весь кор-пус богослужения, вся его необъявленная «метафизика», для того чтобы этот Фома появился. И самое главное, что эти ходы производят впечатление на читающего. Почему? Да потому, что имеют отношение к глубинному базовому опыту человека, который всегда нарабатывается им самим, особенно когда ему трудно. (Это происходит и когда легко — но тогда он особенно склонен сей опыт пропустить.)

Впечатление — важнейшая тема XX века. Уже начиная с импрессионистов, «впечатление», «импрессия» — вдавленная в нас печать (пресс), постигается как нечто большее, чем просто поверхность. Оно может промелькнуть — и мы упустим его, хотя оно могло оказаться чем-то, что важным образом восстановит для тебя некую истину, настоящее значение, стать трудом или трудным местом. Чем ближе к XX веку, тем глубже искусство исследует «впечатление» как таковое, уводя его во все большую глубину психической жизни. Марсель Пруст именно по медленному ходу в глубь непропущенных, незаброшенных впечатлений и создает свой роман «В поисках утраченного времени». Большое произведение, вход в которое — через узкие врата того, что смогло нас коснуться в одной точке настоящего, например во вкусе пирожного. Сна-чала это нечто мимолетное и вроде бы непостоянное, а потом, если успеваешь схватить, — мощный поток встречного движения из глубины времени, и ты внутри себя проходишь в куда более трудные и метафизические вещи. Вот такими створками, воротами представляется мне и «Словарь трудных слов из богослужения» Ольги Седаковой, где важен не только отбор слов, но и указание на те места их употребления, которые не прочитываются правильно, сопротивляются нашему сглаживанию и нежеланию беспокоиться, ложатся как складки, твердые, почти каменные складки смысла. Он будет сдвинут по сравнению с привычным, и этот сдвиг откроет для нас вид на нечто, что мы вдруг сможем увидеть, дает право и возможность, за которой мы сможем пойти. То, что казалось каменным, вдруг станет живым, «камень станет хлеб». И, надо сказать, абсолютно неважно, где мы распознаем «впечатление», где растворятся каменные складки — в слове, или событии жизни, или просто в прикосновении ветра к щеке, если только согласимся не пропустить его, согласимся остановиться, согласимся, что это «трудное место», где придется трудиться, и на то, чтобы следовать за чем-то, что само по себе всегда слишком быстро для нас и ускользает потому, что как будто слишком легко.

57
{"b":"862467","o":1}