И, пока он опрокидывает янтарное зеркальце в заляпанных гранях, я ухожу в свою комнату, как делала с шести лет, с тех пор, как в первый раз увидела его, облокотившегося в кухне на стол. Я готова всегда уходить, потому что моя комната давно уже только моя, Славка ночует у бабушки. А мне двадцать пять только, но папа думает, что я никогда не выйду замуж, и заранее за это ненавидит. И даже когда тетя Зоя Филимонова шепчет ему и маме, что боится за Катеньку, что ох уж эти ее кавалеры, что как бы в подоле не принесла и все такое, то мне всегда кажется – ему бы хотелось, чтобы и я была скорее похожа на эту Катеньку
***
Не страшно почти, потому что третий этаж всего – и хотя чуть выше, вот на столечко, и, наверное, не стал бы. А так – для меня отрыли замок на чердаке, Эмма Леонидовна вдохновенно, напоследок – ну удачи, Сашенька, мы уж там внизу присмотрим, чтобы не на прохожих не попало. А у Эммы Леонидовны седая косичка на затылке – и как же она встанет сейчас внизу, в своих потрескавшихся лаковых туфельках и будет шептать проходящим мимо музея – ну вы уж поосторожнее там проходите, пожалуйста. И будет вытертую шубку вокруг на плечах держать. Эмма – старший музейный смотритель и меня взяли только потому, наверное, что уж ей-то точно никак не вылезти на крышу с деревянной широкой лопатой.
А вверху и вправду всего только третий этаж.
Меня взяли на прошлой неделе младшим смотрителем – то есть на самом деле тем, кто будет разбираться в подсобках, подменит заболевшего старшего смотрителя и уж точно полезет на крышу чистить снег, потому что одна сосулька, видите ли, уже упала, и никому не хочется дожидаться второй.
И вот когда в четвертый или пятый раз размашисто скидываю на замерзший асфальт снег, такой спрессованный и с этими черными палочками от тополей, понимаю, что под валенками крыша должна быть нескользкой, потому что черная липкая штука, которой покрываюсь крыши, не должна замерзать и трескаться, потому что, черт возьми, это же самое надежное в мире – еще когда его греют в котлах над костром во дворе, и пахнет так приятно, апрелем.
Когда я хочу взмахнуть лопатой в шестой раз, под ногами происходит странное, потому что черный гудрон вдруг становится льдом, а я хватаюсь за лопату, как будто она растет из крыши.
Потом крыша катится вниз, потому что моих четырех или пяти раз хватило, чтобы сделать широкую ледяную дорожку по восточному скату, где не стоит Эмма Леонидовна, потому что там не пешеходная дорожка, а запущенный палисад с кривыми яблонями.
Потом крыша поднимается и бьет по плечам острым дождевым желобом.
Они подбегают сразу, хотя нужно обогнуть забор, и у Эммы Леонидовны смешно дрожит седая косичка.
Минуту они почти плачут, а потом я держусь за снег и встаю, а вокруг все неяркое, как выцветший ситец, а прямо перед глазами расплывающееся и белое.
– И полежи пару деньков, так оно вернее пройдет, – пишет низко перед очками худой фельдшер в травматологии. У меня нет ничего, то есть я имею в виду – ничего не сломано, не нужно ждать, пока в тазике размокнет гипс, пока женщина с красными руками будет долго и больно прижимать к коже; ничего, кроме сотрясения, от которого, как я читал, помогает только молоко. Ну и лежать тоже побольше, да. – У тебя хоть есть кто-нибудь, чтобы побыл с тобой пока? Мама?
– Мама есть, – встаю, мне не хочется дышать дальше кварцевыми лампами, а до меня девчонка с окровавленными руками в очереди сидела – окна разбила; и пахнет хлоркой с пола.
На телеграфной станции стоят даже на крыльце, но я просто прохожу тропинкой, потому что на телеграмму уж точно нет денег, да и что я напишу – упал с крыши, все хорошо, в выходные не приеду. А ей работать через – а уже совсем вечер, потому что и упал наверняка просто оттого, что на крыше было слишком темно – меньше, чем через полдня, а почтальонша не пойдет на комплекс разыскивать. Поэтому пятнадцать минут жду на остановке пятый троллейбус, пока ветер больно дует по ногам, а мне все еще непривычно идти зимой без валенок. Валенки остались дома, только тихо, чтобы мама не заметила. Засмеют.
Снег выпал давно. Следов на тропинках к общежитию не видно – а к обочине все сгребали деревянные лопаты с широким жестяным ободком. А ту лопату я оставил на крыше – завтра нужно подняться и забрать, а то Эмма скажет – потерял. Продал. И дело даже не в том, что никто не поехал со мной в больницу. Никто не должен был. Но это была женщина с седыми волосами – такие скоро станут у мамы, или уже есть, когда она снимет платок – и поэтому мне казалось, что Эмма, подходя ко мне, просто удивилась: почему это я лежу на снегу.
Я сразу улыбаюсь, представляя, как Элла ищет лопату по всему музею, потом приходит ко мне в больницу – а я весь в гипсе, и голова забинтована, говорит – Александр, просто имейте мужество признать, что вы продали лопату. В конце концов, с каждым случается такое, и я обещаюсь молчать, когда вас будут в партию принимать, если вам сейчас стыдно хоть немного. Это я раньше у нее был Сашенька, славный юноша, а теперь «вы» – и записочка комсоргу, несмотря ни на что. А то и просто в милицию.
Ну вот, теперь белого и пестрого перед глазами больше, зато желтые корпус общежития тоже рядом.
Только бы не говорить ни с кем. Я на части скоро. Хочется спать.
Привет, привет, Костик, да, отлично, дверь перед глазами выпачкана мелом, надпись стерта, не прочитать, а вроде как словно бы дверь наша и не наша, а надписи пошла вторая неделя, неудивительно, что не прочитать; нужно больше лежать, и молоко послать кого-нибудь купить; кого, здесь только Женя, и он пойдет, конечно, но тогда нужно рассказывать; а я не хочу; не могу; даже звука не выходит, только дыхание громкое. Или Светка точно расплачется, бросится убирать все с кровати, укладывать. Я не хочу, чтобы меня укладывали.
Надпись. Обитель. Наша обитель. Мы здесь живем. Я, Женя и Светка. То есть Светка не живет, у нее свой дом есть, своя квартира, не своя, своя и мамина, ее мамы то есть, но все равно вологодская, не откуда-нибудь. А Женя черт его знает откуда. Отсюда, наверное. Никогда не спрашивал, почему живет в общаге, хотя мать в городе, и кто вообще так придумал, когда не разрешают. Не знаю, что бы я делал, если б и мне не дали. Наверное, сушил бы валенки над печкой, просыпался в пять, а выходил в шесть. И шел четыре часа пешком до города, все равно опаздывая на первую пару. Зато были бы валенки, и мама не волновалась.
Обитель. Мел стершийся. Мы тут живем. Я тут живу. Теперь. А дом в Куприянове в снегу стоит. Отец – не знаю, убирает ли, если ли у него широкая деревянная лопата. Может, и нет. Может, он пьет, как это бывает зимой.
Женя и Света разбирают на столе кляссеры с марками. У Жени к маркам прямо страсть. А я еще три недели назад подарил ему те, что собирал в школе. Там были и очень красивые, с музеями и с ленинскими местами. Как-то перегорел.
А я – пальто в снегу, пальто разорвалось по рукаву, нитки торчат. Еще когда на крыльце травматологии упал, поэтому еще и грязь везде, песок.
– Ой, что такое с тобой? – Света еще раньше рядом, помогает снять пальто, – Саш, у тебя же шишка на лбу огромная! И на губе кровь. Ты что, поскользнулся? Говорила – надевай нейлоновый носок на ботинки, кто видит, зато хоть не упадешь…
– Все в порядке, я с крыши упал.
– Как – с крыши? – Света что-то прикладывает к моему лбу. Холодно.
– А, это в музее, что ли? Нормально ты? Там невысоко, – это он догадался, потому что снег чистить тоже раз приходил, когда я к маме ездил. Но тогда было все хорошо. Кажется, даже снега столько не было.
– Вот ведь, на крышу эту на Мира вообще вылезать нельзя – она как деревенский дом. Там трубу почистить – это одно, а снег сам должен вниз скатываться, на то и крыша, – Женька встает у окна, вниз смотрит. Пятый у нас.
– Нормальная крыша. Под углом слегка. Я сам виноват. Еще и лопату бросил, завтра придется снова лезть, – лежу, а перед глазами снова белое, – Я посплю, ладно?
Света кладет ко мне на подушку холодную эмалированную кружку.