***
От командирской палатки – крики. Слышно так, словно мы в пустыне –на километры никого. А мы и вправду в пустыне, только если ходить только между палаток, можно подумать, что все по-прежнему, и дома до самого горизонта.
Все гражданские стоят, с ноги на ногу переминаются. Это девчонки и мрачный Асадулла, у которого что-то со щитовидкой – отправляют, кажется, в ташкентский госпиталь, потому что здесь ничего не сделаешь. А щитовидке – отчего бы быть ей в порядке – фрукты нам здешние есть запретили после вспышки дизентерии. Хотя и не думаю, что духи их отравили, не так-то просто это. И отчего бы поэтому щитовидке не болеть.
Все гражданские – те, у которых истекли контракты – ждут. Скоро кто-нибудь подкинет до аэродрома, и тогда они уедут, а мы останемся. Ленка стоит довольная, и чемодан в руке больше гораздо того, с которым приехала. Аня стоит в стороне, она никуда не едет. Аня курит, и пепел падает на землю часто-часто и поэтому очень похоже на то, как падал несколько месяцев назад. Девочки стоят полукругом, будто в ногах у них полиэтиленовый черный мешок.
Никакого мешка нет, но все же ни одна из них не улыбнется.
Через десять минут грузовик рядок, Асадулла поднимает все вещи, стараясь держать голову прямо, потому что шея некрасиво распухла и, наверное, чертовски болит. А ведь он давно говорил, что – да, вот слабость такая нахлынула, ни руки, ни ноги поднять не могу, да. И шея – вон какая. Куда идти, что делать – не понимаю. Может, йодом помазать, а? Мы не дружили. Я сказал, чтобы к Ане шел. А он отмахнулся – мол, кто же с такой ерундой в санчасть ходит, курам только на смех. Я и сам так думал.
Когда грузовик начинает медленно, как по инструкции положено, ехать в сторону аэродрома, они начинают громко петь какую-то песню, но я не могу разобрать слов, потому что все равно машина сразу же оказывается слишком далеко. Поют девочки, поэтому я почти уверен, что это Анна Герман.
Другая Аня, наша маленькая Аня из санчасти, бросает окурок на землю.
Вале до Череповца далеко. Грузовик, самолет, поезд, трамвай. Красный.
***
Вначале мне кажется, что в городе все спят.
На вокзале я сажусь на трамвай, на красную «восьмерку». Он звенит и везет меня на мою улицу, маленькую улицу, параллельную проспекту. Вообще-то восьмерка идет до четвертой домны – я знаю, потому что папа каждый день ездит на ней на завод, и она под кленами нашей улицы ровно в пять утра. Всегда. Всегда в кабине белокурая женщина в синей форме. Но четвертая домна уже была, и рынок был, и вокзал, а следующая остановка – училище, а потом…
За белый поручень держится, будто на ногах стоять тяжело – дядя Лёша, я видела его много раз на нашей кухне, он тоже работает с папой на заводе.
– Здравствуйте, дядь Леша. Отсыпной у вас?
Это странно, потому что я считала – сегодня и у папы, у него, потому что одна бригада, должна быть утренняя смена, и давно бы они должны были проехать на этом трамвае, и никак бы со мною не встретиться.
– Ага, отсыпной. Хрена теперь лысого отсыпной. – Бормочет, руки все в ранках от горячей металлической стружки, а пахнет чесноком и портвейном. А я его только теперь заметила, чуть ли не через две остановки, на запах от одежды – давно уже. И не поняла, почему отодвинулась к двери молодая женщина.
– Дядя Леша, меня же давно не было в городе…случилось у вас чего?
И почему не пошел к папе. Или можно только сидеть на кухне после получки, а на самом деле – всегда одному ездить в трамвае, и терпеть, когда от тебя отсаживаются.
– Да, батя твой говорил, что ты не то в Чехословакии, не то еще где…Лучше бы там и оставалась. Там, говорят, порядок теперь будет.
– Почему вы не работе?
– Нету работы. Три месяца уже нет.
– Уволили? Но профсоюз…
– Не поможет профсоюз. Всех вышвырнули на улицу, целыми бригадами отправили к черту. Мы с отцом твоим покумекали, думаем – ежели посчитать, так несколько тысяч рабочих на улице остались. Встала четвертая домна. Аминь ей, как попы говорят…
– А папа? Папу – тоже?
– А как же. Иначе никак нельзя. Вот мы и сегодня домну помянуть собирались, у меня «Рябина на коньяке» припасена. Ты как, с нами? Возвращение-то обмыть полагается. Хотя и в город этот дерьмовый. Все по улицам шатаются, как пыльным мешком пришибленные.
На улицах почти никого, но раньше бы я и внимания не обратила – все равно все должны уже быть на заводе. А теперь все куда-то подевались, и никого в городе нет, ни одного человека. И тихо так.
– Валила бы ты лучше обратно, откуда приехала. Сейчас пересидеть нужно, переждать, а не пузом переть, вещичками среди подружек форсить. Подумай как следует, Валька.
«Восьмерка» останавливается около моего дома, поэтому сейчас я пойду с дядей Лешей к папе, и впервые не уйду в свою комнату, чтобы не видеть их – на столе маринованные позапрошлой осенью грибы в чайном блюдце, окурки желтых фильтров, крошки черного хлеба.
– И вообще черт знает что в городе творится.. – дядя Леша вдруг отпускает поручень, но не падает, потому что трамвай стоит на перекрестке. – Выйдешь спозаранку куда, хоть вон до завода просто так доехать, чтобы не так хреново было – одна картинка. Мужики пьют, бабы рыдают. Будто война.
– Папа сильно пьет?
– Сильно. Людка, мамаша твоя, значит, вначале, как первые недели прошли, все пилила его – мол, ладно, давай другую работу ищу, живут же люди на сталепрокатном, а просто так. А как месяц прошел, сама замолчала. Я-то с утра сразу к твоему папане иду, вижу, как она на работу в свой детский сад собирается. Замотается в пальто, и молчком в дверь. Бутерброды с маслом стала из садика своего таскать – говорит, нянечка жалеет, делится, а то она гордая – без нянечки сама бы не взяла. А правильно, жрать-то нечего у вас в доме стало.
Мне вдруг так хочется бутерброд с маслом, с настоящим сливочным, которое не пахнет керосином и пылью, что даже становится все равно, что дядя Леша сейчас пойдет вместе со мной к нам домой, сядет с папой и начнет рассказывать. Как бригадир его похвалил, а раз горячая стружка отскочила чуть не в глаз; а в холодильнике будут вчерашние детские бутерброды на белом хлебе.
А у нас целый год был только черный.
***
Мама не плачет. Я думал, она и не увидит меня через забор, ведь не просто шел, а – тихо-тихо, боясь разбудить дом. Они покрасили рамы – еще даже запах смешивается со всей огородной травой, а мама в праздничном цветастом платье обнимает меня за плечи и не плачет.
– Дома кто? – не вижу, честное слово, хотел бы не видеть, потому что она и раньше носила платок, но никогда так – чтобы на самом деле закрыть волосы, закрыть седые виски, закрыть постаревшие глаза.
– Коля приедет вечером, ему с работы не отпроситься так запросто, ты же знаешь; а Ниночка здесь, в огород пошла, – она как-то необычно суетливо бросается накрывать на стол, достает сахар и любимые отцовские карамельки – сливочные, желтые фантики, ими пахнет кухонный шкаф, потому что отец покупал сразу несколько килограммов, и вот они лежали, пока не становились жесткими, но все равно вкусными – иногда они пахли желтыми «лимончиками», если вдруг оказывались рядом, или содой, которой мама чистила самовар. И отец вместо сахара клал их на блюдечко рядом с чашкой, и они выглядели плоскими и белыми по сравнению с его загорелыми руками. Этот его загар был – как маска и перчатки до запястий – целый день на солнце, потому что еще в молодости пас колхозных коров. Иногда мне казалось, что мать отстирывает его спецовку именно от белого сладкого запаха этих карамелек.
И вот теперь мама бросается к самовару, словно не зная, как поставить лучше, или начинать месить тесто на пироги, пока я не ловлю ее за локоть и тихо:
– Мама, хватит, пожалуйста, просто посиди со мной. Я не хочу чаю.
– Как не хочешь – ты же с дороги. Сашенька, надо выпить… – но садится, ставит передо мной блюдце с карамельками.
– Мама, ты…– мама, ты ведь тоже помнишь, да? Ты не просто помнишь – ты даже знаешь и видела, а теперь вот – сладкий сливочный запах по кухне.